на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Ada or Ardor: A Family Chronicle

Владимир Набоков


UK: Penguin Books, 1970

Перевод с английского: Сергей Ильин
Примечания*: С. Ильин и С. Дубин


Содержание:

Владимир Набоков

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Перевод с английского Сергея Ильина

 

Часть пятая

1

Я, Ван Вин, приветствую вас: жизнь, Ада Вин, доктор Лягосс, Степан Нуткин, Виолета Нокс, Рональд Оранжер. Сегодня мне исполняется девяносто семь лет, и я, сидя в дивном новом кресле модели “Вечный покой”, слышу скрежет лопаты и скрип шагов в искрящемся снегом парке, слышу, как в гардеробной мой старый русский слуга, куда более тугоухий, чем ему представляется, вытягивает и задвигает ящики комода, похожие на дикарские рожи с кольцами в носу. Эта “Пятая часть” вовсе не эпилог; она – самое что ни на есть вступление к моей на девяносто семь процентов правдивой и на три процента правдоподобной книге “Ада, или Радости страсти: Семейная хроника”.

Из множества их домов в Европе и тропиках это, недавно выстроенное в Эксе, что в Швейцарских Альпах, шато с колоннами по фронтону и крепостными башенками, стало любимым их обиталищем, особенно в самом разливе зимы, когда знаменитый сверкающий воздух, le cristal d’Ex[151], “как бы становится вровень с высшими проявлениями человечес­кой мысли – чистой математикой и разгадыванием шифров” (из неопубликованного рекламного объявления).

По меньшей мере два раза в год наша счастливая чета отправлялась в сказочно долгие путешествия. Ада больше не вскармливала и не собирала бабочек, но во всю свою здоровую, прекрасную старость увлеченно снимала на пленку их жизнь в естест­венной среде – на нижней оконечности своего парка или на самом конце света, – как они плывут и вспархивают, опускаются на гроздья цветов или в грязь, скользят поверх травы или гранита, сражаются или спрягаются. Ван сопровождал ее во время съемок в Бразилии, Конго, Новой Гвинее, но втайне предпочитал сидение с долгим стаканом под тентом долгому бдению под деревом в ожидании, покуда некая редкость не опустится на приманку и не позволит заснять себя в цвете. Потребовалась бы еще одна книга, чтобы описать Адины приключения в Адаландии. Фильмы (и выставленных для опознания распятых актеров) можно по предварительной договоренности увидеть в музее “Люсинда” – Манхаттан, Парк-лэйн, дом 5.

2

Он оправдал родовой девиз: “Здоровее, чем Вин, только Винов сын”. В пятьдесят лет, оглядываясь назад, он мог различить лишь один сужавшийся в отдалении больничный коридор (с парой убегающих, обутых в белое гладких ножек), по которому его когда-либо катили. Однако теперь он стал замечать, что в его физическом самочувствии появляются неприметные, ветвящиеся трещинки, как будто неизбежный распад слал ему через серый простор статичного времени своих эмиссаров. Заложенный нос навлекал удушливые сны, и за дверью каждой легчайшей простуды его поджидала вооруженная тупой пикой межреберная невралгия. Чем поместительнее становился его ночной столик, тем гуще заселяли столешницу такие совершенно необходимые в ночное время вещи, как капли от насморка, эвкалиптовые пастилки, восковые ушные затычки, желудочные таблетки, снотворные пилюли, минеральная вода, тюбик цинковой мази с запасным колпачком на случай, если собственный закатится под кровать, и большой носовой платок для утирания пота, который скапливался между правой челюстью и правой ключицей, ибо ни та ни другая так и не свыклись с его новообретенной дородностью и с упорным стремлением спать всегда на одном боку, чтобы не слышать, как колотится сердце: как-то ночью 1920 года он совершил ошибку, подсчитав максимальное число оставшихся биений (отпущенных на следующие полстолетия), и теперь бессмысленная поспешность обратного отсчета, наращивая звучную быстроту умирания, выводила его из себя. В пору своих одиноких, обильных странствий он обзавелся нездоровой чувствительностью к ночным шумам в роскошных отелях (гогофония грузовиков отвечала трем делениям мучительной мерки; перекличка услужающей в городе деревенщины на субботних ночных улицах – тридцати; а транслируемый батареями отопления храп внизу – тремстам); однако ушные затычки, хоть и незаменимые в минуты оконча­тельного отчаяния, имели неприятное свойство усиливать (особенно если ему случалось выпить лишку) ритмичный гуд в висках, таинственные скрипы в неразведанных кавернах носовой полости и страшный скрежет шейных позвонков. К отзвукам этого скрежета, передаваемого по системе сосудов в мозг, пока не вступала в права система сна, он относил диковинные детонации, возникавшие где-то внутри головы в тот миг, когда его чувства пытались обмишурить сознание. Антацидных мятных лепешек и подобных им средств оказывалось иногда недостаточно для облегчения доброй старой изжоги, неизбежно поражавшей его вслед за употреблением некоторых густых соусов; с другой стороны, он с восторгом юношеского упованья предвкушал восхитительное воздействие разболтанной в воде чайной ложечки соды, которая наверняка принесет облегчение, породив три-четыре отрыжки, каждая – размером с “облачко”, в каких печатались во времена его отрочества речи комиксных персонажей.

До своей встречи (в восемьдесят лет) с тактичным и тонким, скабрезным и чрезвы­чайно дельным доктором Лягоссом, который с того времени жил и путешествовал с ним и с Адой, Ван чурался врачей. Будучи сам по образованию медиком, он не мог избавиться от приличного лишь легковерному мужлану ползучего чувства, будто жмущий грушу сфигмоманометра или вслушивающийся в его хрипы доктор уже установил с определенностью самой смерти диагноз рокового недуга и лишь утаивает его до поры. Временами он ловил себя (и воспоминание о покойном зяте перекашивало его) на том, что норовит скрыть от Ады раз за разом причиняемые ему пузырем неудобства или очеред­ной приступ головокружения, случившийся после того, как он остриг ногти на пальцах ног (работа, которую Ван, неспособный сносить прикосновения человеческого существа к своим босым ступням, всегда исполнял сам).

Словно желая получить по возможности больше от своего тела, подобрать последние вкусные крошки с тарелки, которую вот-вот унесут, он пристрастился потворствовать разного рода милым слабостям вроде выдавливанья червячка из присохшего прыщика, или извлечения длинным ногтем зудливой жемчужины из глуби левого уха (правое порождало их в гораздо меньших количествах), или той, которую Бутеллен неодобрительно называл le plaisir angles[152], – когда, задержав дыхание, лежа по подбородок в ванне, тихо и тайно пополняешь ее собственной влагой.

С другой стороны, горести, сопутствующие жизни всякого человека, ныне причиняли ему больше страданий, нежели в прошлом. Он стенал, когда зверский взрев саксофона раздирал его барабанные перепонки или когда молодой обормот из недочеловеков давал полную волю своему адски орущему мотоциклу. Непокорство тупых, зловредных предметов – лезущего под руку ненужного кармана, рвущегося обувного шнурка, праздной одежной вешалки, которая, пожав плечиками, звонко рушится в темноту гардероба, – заставляли Вана изрыгать эдиповы словеса его русских пращуров.

Стареть он перестал лет в шестьдесят пять, однако и мышцы и кости его претерпели к шестидесяти пяти куда более разительные изменения, чем у людей, никогда не ведавших разнообразия богатырских утех, коим он предавался в свои юные годы. Теннис и сквош уступили место пинг-понгу; затем в один прекрасный день любимая лопаточка, еще хранившая тепло его ладони, была им забыта в спортивном зале клуба, которого он ни разу больше не навестил. На шестом десятке упражненья с боксерской грушей сменили борьбу и кулачные состязания прошлых лет. Неожиданные проявления земной тяги обращали занятия лыжами в фарс. В шестьдесят он еще мог попрыгать с рапирой, но через несколько минут глаза застилал пот, так что вскоре и фехтование разделило участь настольного тенниса. Одолеть снобистский предрассудок в отношении гольфа Вану так и не удалось, да и учиться играть в него было уже поздновато. В семьдесят лет он попытался перед завтраком бегать трусцой по уединенной аллейке, однако подпрыгивавшая и со шлепком возвращавшаяся на место грудь слишком явственно напоминала ему о прибавленных с молодой поры тридцати килограммах. В девяносто он еще танцевал иногда на руках – в раз за разом повторявшемся сне.

Ему обычно хватало одной-двух таблеток снотворного, чтобы часа на три-четыре отогнать от себя беса бессонницы и погрузиться в блаженную муть, но временами, особенно после завершения умственных трудов, выпадала ночь нестерпимого непокоя, исподволь перетекавшего в утреннюю мигрень. С этой пыткой не справлялись никакие пилюли. Он валялся в постели, свертываясь в комок, развертываясь, включая и выклю­чая ночную лампу (новый рыгающий суррогат – настоящий “алабырь” в 1930-м опять запретили), и неразрешимое бытие его тонуло в телесном отчаянии. Мерно и мощно бил пульс, ужин был должным образом переварен, дневная норма в одну бутылку бургундского оставалась еще не превышенной – и все-таки жалкая тревога делала его бесприютным в собственном доме. Ада крепко спала или мирно читала, отделенная от него четою дверей; в еще более дальних комнатах разнообразные домочадцы давно уже присоединились к злостной ораве местных сонливцев, тьмой своего покоя покрывших, как одеялом, окрестные холмы; он один был лишен бессознательности, которую так яро презирал всю свою жизнь и которой теперь так истово домогался.

3

За годы их последней разлуки Ван распутничал так же неуемно, как и прежде, хотя время от времени счет совокуплений спадал до одного за четыре дня, а иногда он с испуганным удивлением обнаруживал, что провел в невозмутимом целомудрии целую неделю. Чередование утонченных гетер еще сменялось порой вереницей непрофессиональных пре­лестниц со случайно подвернувшегося курорта, а то и прерывалось месяцем изобретательной страсти, разделяемой какой-нибудь ветреной светской дамой (одну из них, рыжеволосую девственницу-англичанку, Люси Манфристен, совращенную им 4 июня 1911 года в обнесенном стеной саду ее норманнского замка и увезенную на Адриатику, в Фиальту, он всегда вспоминал с особливым сладострастным содроганьицем); од­нако эти подставные увлечения лишь утомляли его и вскоре palazzina[153]с кое-как работающей канализацией возвращалась владельцу, обгоревшая на солнце девица отсылалась восвояси – и ему приходилось отыскивать что-нибудь по-настоящему гнусненькое и испакощенное, дабы оживить свою мужественность.

Начав в 1922 году новую жизнь с Адой, Ван твердо решил оставаться ей верным. Если не считать нескольких разрозненных, болезненно изнурительных уступок тому, что доктор Лена Вен столь метко назвала “онанистическим вуайеризмом”, он каким-то образом изловчился выдержать принятое решение. В нравственном отношении эта пытка себя оправдывала, в физическом – противоречила здравому смыслу. Подобно тому как педиатров нередко обременяет невероятных размеров семейство, наш психиатр страдал не столь уж редким множественным расщеплением личности. Любовь к Аде была для него условием существования, непрестанным напевом блаженства, и как профессионал он ни с чем подобным, изучая жизни людей со странностями или безумцев, не сталкивался. Чтобы спасти ее, он не помешкав нырнул бы в кипящую смолу, – с такой же готовностью, с какой рванулся бы при виде брошенной перчатки спасать свою честь. Их жизнь вдвоем антифонично перекликалась с их первым летом 1884 года. Она никогда не отказывала ему в помощи для обретения все более драгоценных (поскольку все менее частых) наград их общей закатной поры. Для Вана в ней отражалось все, чего искал в жизни его разборчивый и яростный дух. Порою неодолимая нежность бросала его к ногам Ады, заставляя принимать театральные, но более чем искренние позы, способные озадачить всякого, кто мог в такую минуту влезть к ним с пылесосом в руках. И в тот же самый день иные камеры и каморки его души переполнялись вожделениями и сожалениями, разнузданными и растленными помыслами. Опасней всего бывали минуты, когда он и она перебирались на новую, с новой прислугой и новыми соседями, виллу, где чувственность Вана во всех ее ледяных, прихотливых подробностях могла обнаружиться перед ворующей персики цыганочкой или нахальной дочкой портомойки.

Тщетно твердил он себе, что вожделения эти по коренной своей незначительности мало чем отличаются от внезапного зуда в заду, который пытаешься облегчить ярым че­санием. Он хорошо понимал, что, поддавшись сродственному влечению к молодой потаскушке, он рискует погубить свою жизнь с Адой. Насколько ужасной и бессмысленной может стать рана, которую он способен ей нанести, Ван понял в один из дней 1926-го не то 27-го года, заметив полный сдержанного отчаяния взгляд, брошенный ею в пустоту, перед тем как усесться в машину и отправиться в поездку, участвовать в которой он в последний миг отказался. Отказался – да еще и погримасничал, похромал, подделывая приступ подагры, – потому что вдруг сообразил, как сообразила и Ада, что очарователь­ная туземная девочка, курившая на заднем крыльце, одарит Хозяина своими манговыми прелестями, едва хозяйская экономка укатит на кинофестиваль в Синдбаде. Шофер уже открыл дверцу машины, когда Ван с оглушительным ревом настиг Аду, и они уехали вместе, плача, болтая без умолку, смеясь над Вановой дурью.

– Подумать только, – сказала Ада, – какие у них здесь черные, поломанные зубы, у этих блядушек.

(“Урсус”, Люсетта в зеленом мерцании, “Уймитесь, волнения страсти”, браслеты и грудки Флоры, оставленный Временем шрам.)

Он обнаружил, что можно найти своего рода тонкое утешение, неизменно противясь соблазну и неизменно же грезя о том, как где-то, когда-то, как-то уступишь ему. Он обнаружил также, что каким бы огнем ни манили его соблазны, ему не по силам и дня протянуть без Ады, что потребное для греха уединение сводится не к нескольким секундам за вечнозелеными зарослями, но к комфортабельной ночи, проведенной в неприступной твердыне, и что наконец искушения, подлинные или примечтавшиеся в полусне, являются ему все реже. К семидесяти пяти годам ему за глаза хватало происходивших раз в две недели нежных встреч со всегда участливой Адой, сводившихся преимущественно к Blitzpartien. Нанимаемые им одна за другой секретарши становились все невзрачнее (кульминацией этой последовательности стала каштановой масти девица с лошадиным ртом, писавшая Аде любовные письма); а ко времени, когда Виолета Нокс прервала их тусклую череду, восьмидесятисемилетний Ван Вин был уже полным импотентом.

4

Виолета Нокс [ныне миссис Рональд Оранжер. Изд.], родившаяся в 1940-м, поселилась у нас в 1957 году. Она была (и осталась – по прошествии десяти лет) очаровательной англичанкой, светловолосой, с глазами куколки, бархатистой кожей и затянутым в твид крупиком [.....]; впрочем, подобные украшения уже не способны, увы, раззудить мою фантазию. Она взяла на себя труд отпечатать на машинке эти воспоминания, – послужившие утешением того, что вне всяких сомнений составило последние десять лет моей жизни. Достойная дочь, еще более достойная сестра и полусестра, она в течение десяти лет помогала детям, прижитым ее матерью от двух мужей, откладывая [кое-что] и для себя. Я платил ей [щедрое] помесячное содержание, хорошо сознавая необходимость за­ручиться не обремененным заботами о хлебе насущном молчанием со стороны озада­ченной и добросовестной девушки. Ада, называвшая ее “Фиалочкой”, не отказывала себе в удовольствии восторгаться камеевой шеей “little Violet”[154], ее розовыми ноздрями и собранными в поний хвостик светлыми волосами. Порой, за обедом, потягивая ликер, Ада вперялась мечтательным взором в мою типистку (большую поклонницу “куантро”) и вдруг, быстро-быстро, чмокала ее в заалевшую щечку. Положение могло бы значи­тельно осложниться, возникни оно лет двадцать назад.

Не понимаю, зачем я отвел столько места седым власам и отвислым приспособлениям достопочтенного Вина. Распутники неисправимы. Они загораются, выстреливают, шипя, последние зеленые искры и угасают. Исследователю собственной природы и его верной спутнице следовало бы уделить куда больше внимания невиданному интеллектуальному всплеску, творческому взрыву, разразившемуся в мозгу этого странного, не имеющего друзей и вообще довольно противного девяностолетнего старца (возгласы “нет, нет!” в лекторских, сестринских, издательских скобках).

Он питал даже более ярое, чем прежде, отвращение к поддельному искусству, пролегающему от разнузданной пошлости утильной скульптуры до курсивных абзацев, посредством которых претенциозный романист изображает потоки сознания своего закадычного героя. С еще меньшей терпимостью он относился к “Зиговой” (Signy-M.D.-M.D.[155]) школе психиатрии. Он избрал составившее эпоху признание ее основателя (“В мою студенческую пору я старался дефлорировать как можно больше девушек из-за того, что провалил экзамен по ботанике”) эпиграфом к одной из своих последних статей (1959), озаглавленной “Водевиль групповой терапии в лечении сексуальной неадекватности” и ставшей одним из самых убедительных и сокрушительных выпадов подобного рода (Союз брачных консультантов вкупе с фабрикантами очистительных средств вознамерились было преследовать его судебным порядком, но затем оба предпочли не высовываться).

Виолета стучит в дверь библиотеки. Входит полный, приземистый, в галстуке бабочкой мистер Оранжер, останавливается на пороге, щелкает каблуками и (пока грузный отшельник оборачивается, неуклюже запахиваясь в шитую золотом мантию), едва ль не рысцой сигает вперед – не столько для того, чтобы ловкой рукой прихлопнуть зарождающуюся лавину разрозненных страниц, которые локоть великого человека отправил соскальзывать по скату конторки, сколько желая выразить пылкость своего преклонения.

Ада, забавы ради переводившая (издаваемых Оранжером en regard) Грибоедова на французский с английским, Бодлера – на английский с русским и Джона Шейда – на русский с французским, часто глубоким голосом медиума зачитывала Вану опубликованные переводы других поденщиков, трудившихся на этой ниве полубессознательного. Английским стихотворным переводам особенно легко удавалось растягивать лицо Вана в гримасу, придававшую ему, когда он был без вставных челюстей, совершенное сходство с маской греческой комедии. Он затруднялся сказать, кто ему отвратительнее: добронамеренная посредственность, чьи потуги на верность разбиваются как об отсутствие артистического чутья, так и об уморительные ошибки в толковании текста, или профессиональный поэт, украшающий собственными изобретеньицами мертвого, беспомощного автора (приделывая ему там бакенбарды, тут добавочный детородный орган) – метод, изящно камуфлирующий невежество пересказчика по части исходного языка смешением промахов пустоцветной учености с прихотями цветистого вымысла.

В один из вечеров 1957 года, когда Ада, Ван и мистер Оранжер (прирожденный катализатор) разговорились на эти темы (только что вышла книга Вана и Ады “Информа­ция и форма”), нашему застарелому спорщику внезапно явилась мысль, что все его изданные труды – даже сугубо темные и специальные – “Самоубийство и душевное здравие” (1912), “Compitalia” (1921) и “Когда психиатру не спится” (1932), чем список далеко не исчерпывается, – являют не просто решения поставленных перед собой эрудитом гносеологических задач, но радостные и задорные упражнения в литературном стиле. Так отчего же, спросили его собеседники, он не дал себе воли, отчего не избрал игралища попросторнее для состязания между Вдохновением и Планом? – так, слово за слово, было решено, что он напишет воспоминания, – с тем чтобы издать их посмертно.

Писал он до крайности медленно. Сочинение и надиктовка мисс Нокс чернового варианта отняли шесть лет, затем он пересмотрел типоскрипт, полностью переписал его от руки (1963-1965) и снова продиктовал неутомимой Виолете, чьи милые пальчики отстучали в 1967-м окончательный текст. Г, н, о – откуда тут “у”, дорогая?

5

Успех “Ткани Времени” (1924) утешил и ободрил Аду, горевавшую о скудости выпавшей ее брату славы. Эта книга, говорила она, странно и неуловимо напоминала ей те игры с солнцем и тенью, которым она предавалась девочкой в уединенных аллеях Ардисова парка. Она говорила, что чувствует себя как-то ответственной за метаморфозы оба­ятельных ларв, выпрядших шелковистую ткань “Винова Времени” (как именовалась теперь – единым духом, на одном дыхании – эта концепция, вставшая в ряд с “Берг­соновой длительностью” и “Яркой кромкой Уайтхеда”). Однако еще ближе ее сердцу была – вследствие внелитературных ассоциаций, связанных с их совместной жизнью в Манхаттане (1892-93), – книга куда более простая и слабая, бедные “Письма с Терры”, которых и уцелела-то всего дюжина экземпляров: два на вилле “Армина”, прочие в хранилищах университетских библиотек. Шестидесятилетний Ван презрительно и резко отверг ее предложение переиздать эту книжицу вместе с отраженной Сидрой и забавным анти-Зиговским памфлетом, посвященным Времени во сне. Семидесятилетний же Ван пожалел о своей привередливости, когда Виктор Витри, блестящий французский постановщик, безо всякого участия автора снял картину по “Письмам с Терры”, написанным полстолетия назад никому не ведомым “Вольтимандом”.

Витри датировал посещение Терезой Америки 1940-м годом, однако 1940-м по террианскому календарю, а по нашему – примерно 1890-м. Такая уловка позволила ему не без удовольствия окунуться в моды и манеры нашего прошлого (помнишь, на лошадях появлялись шляпы – да, да, шляпы, – когда на Манхаттан обрушивалась жара?) и создать впечатление, столь любезное научно-фантастической литературе, будто “капсу­листка” пропутешествовала во времени вспять. Философы задавали, разумеется, всякие въедливые вопросы, но падкие до обманчивых вымыслов зрители не обращали на них внимания.

В противоположность безоблачной Демонианской истории двадцатого века – с англо-американской коалицией, правившей одним полушарием, и Татарией, которая, укрывшись за “золотым занавесом”, неведомо как управлялась с другим, – вырезную картинку террианских автономий тасовала череда революций и войн. В выстроенном Витри – безусловно величайшим кинематографическом гением, когда-либо ставившим картину такого размаха или использовавшим такие толпы статистов (за миллион, уверяли одни, – полмиллиона и столько же зеркал, твердили другие) – внушительном обзоре истории Терры рушились царства, поднимались диктатуры, из республик же какие полусидели, какие полулежали в равного неудобства позах. Концепция фильма была спорной, воплощение ее – безупречным. Чего стоил один только вид крошечных солдатиков, беспорядочно драпающих по огромным, покрытым траншейными шрамами пустошам с грязными взрывами и машинками, там и сям произносящими pouf-pouf[156] на беззвучном французском!

В 1905-м мощно всколыхнулась Норвегия и ударом длинного спинного плавника отсекла от себя тяжеловесную великаншу Швецию, между тем, повинуясь подобной же тяге к разобщению, французский парламент в скоротечном порыве vive émotion[157] проголосовал за развод церкви и государства. Затем в 1911-м норвежские войска под началом Амундсена достигли Южного полюса, и одновременно итальянцы вторглись в Турцию. В 1914-м немцы захватили Бельгию, а американцы – Панаму. В 1918-м последние вместе с французами разбили Германию, пока она деловито разбивала Россию (которая несколько раньше разбила собственных татар). В Норвегии имелась Зигрид Митчел, в Америке – Маргарет Ундсет, во Франции – Сидони Колетт. В 1926-м еще одна фотогеничная война завершилась капитуляцией Абдель-Крыма, а Золотая Орда опять покорила Русь. В 1933-м в Германии пришел к власти Атаульф Гиндлер (известный также под именем Гиблер – от слова “гибель”) и уже разгорался конфликт куда более грандиозный, нежели в 1914–18, когда Витри исчерпал старые документальные ленты и Тереза, роль которой играла его жена, покинула Терру в космической капсуле, успев напоследок провести несколько репортажей с состоявшихся в Берлине Олимпийских игр (основную долю медалей получили норвежцы, хотя американцы выиграли фехтовальный турнир, что было выдающимся достижением, и со счетом три-один разбили немцев в финальном футбольном матче).

Ван и Ада смотрели фильм девять раз на семи различных языках и в конце концов купили копию, чтобы смотреть его дома. Исторический фон картины показался им притянутым за уши, они даже подумывали привлечь Витри к судебной ответственности – не за покражу самой идеи ПСТ, но за искажение подробностей террианской политической жизни, с таким трудом и искусством добытых Ваном в экстрасенсорных источниках и в сновидениях безумцев. Однако прошло пятьдесят лет, повесть Вана не была защищена авторским правом, да и доказательств того, что “Вольтиманд” это он, у Вана не имелось. Газетчики все же докопались до его авторства, и Ван, сделав широкий жест, разрешил повторную публикацию.

Необычайный успех фильма объяснялся тремя обстоятельствами. Один из существенных факторов состоял, конечно, в том, что официальная религия, с неодобрением взиравшая на увлечение Террой, распространенное среди жадных до сенсаций сектантов, пыталась фильм запретить. Второй центр притяжения образовал небольшой эпизод, не вырезанный лукавым Витри: в ретроспективной сцене, посвященной давней французской революции, невезучий статист, игравший подручного палача, так неуклюже заталкивал в гильотину артиста Стеллера, исполнявшего роль артачливого короля, что сам остался без головы. И наконец, третья причина, гораздо более человечная, состояла в том, что исполнительница главной роли, пленительная норвежка Гедда Витри, основательно раззудив зрителей узкими юбочками и соблазнительными отрепьями, в которых она появлялась в экзистенциальных эпизодах, выходила на Антитерре из капсулы в чем мать родила – естественно, совсем крошечной – миллиметр доводящей до одури женственности, танцующей “в магическом кругу микроскопа” подобием похотливой феи, иные позы которой кололи глаз, черт меня подери! посверком припудренного золотом лобкового пуха!

Во всех сувенирных лавках от Агонии в Патагонии до Мошонкамо на Ла Бра д’Оре появились малютки-куколки ПСТ и брелоки ПСТ из коралла со слоновой костью. Во множестве нарождались клубы ПСТ, ПСТ-потаскушки, жеманно семеня, выносили мини-меню из отзывающих космическим кораблем придорожных закусочных. Груда писем, за несколько лет мировой славы скопившихся на столе Вана, позволяла заключить, что тысячи в той или иной мере неуравновешенных людей уверовали (поразительное следствие визуального воздействия фильма Витри-Вина) в тайное, скрываемое правительствами тождество Терры и Антитерры. Реальность Демонии вырождалась в пустую иллюзию. И то сказать, мы ведь тоже испытали все это. Действительно же существовали на свете политики, которых именовали в забытых комиксах Старой Шляпой и Дядюшкой Джо. Тропические страны приводили на ум не только девственно дикую природу, но и голод, смерти, невежество, шаманов и агентов далекого Атомска. Наш мир и в самом деле был миром середины двадцатого века. Терра вынесла дыбу и кол, бандитов и бестий, которых Германия неизменно рождает, берясь воплощать свои мечты о величии, вынесла и оправилась. Наши же русские пахари и поэты вовсе не перебрались столетья назад в Эстотию и на Скудные Земли, – но гибли и гибнут вот в эту минуту по рабским лагерям Татарии. Даже правителем Франции был никакой не Чарли Чус, учтивый племянник лорда Голя, а раздражительный французский генерал.

6

Нирвана, Невада, Ваниада. А скажи, моя Ада, не добавить ли мне, что лишь при последней нашей встрече с бедной бутафорской мамочкой, вскоре после моего предвкусительного, – то бишь предвестительного – сна насчет “Можете, сударь”, она прибегла к mon petit nom[158] Ваня, Ванюша – ни разу прежде – и так странно, так нежно это звучало... (голос стихает, звенят батареи).

– Бедная бутафорская мамочка, – (смеется). – У ангелов тоже есть веники, чтобы выметать из наших душ мерзкие образы. Моя черная нянька носила швейцарские кружева со всякими белыми рюшечками.

Внезапно по дождевой трубе с громом проносится глыба льда: разбилось сердце сталактита.

Их общая память хранила свидетельства порой воскресавшего отроческого интереса к странной идее смерти. Есть один диалог, который славно было бы вновь разыграть в волнующихся зеленых декорациях наших Ардисовских сцен. Разговор о “двойном ру­чательстве” вечности. Только начни чуть раньше.

– Я знаю, что в Нирване есть Ван. И я пребуду с ним в глубинах “of my Hades”, моего ада, – сказала Ада.

– Верно-верно, – (необходимые сценические эффекты: птичий щебет, слабо кивающие ветви и то, что ты называла “сгустками золота”).

– Поскольку мы с тобой сразу и любовники, и брат с сестрой, – воскликнула Ада, – шансы не потеряться на Терре, встретиться в вечности для нас удваиваются. Четыре пары глаз в раю!

– Точно-точно, – сказал Ван.

Да, примерно так. Одно серьезное затруднение. Странное, переливчатое, будто мираж, мерцание, исполняющее здесь роль смерти, не должно появиться в хронике слишком рано, но все же необходимо, чтобы оно сквозило и в самых первых любовных сценах. Дело нелегкое, однако не скажу – непосильное (мне все по силам, я способен сплясать на моих фантастических руках хоть танго, хоть чечетку). А кстати, кто умирает первым?

Ада. Ван. Ада. Ваниада. Никто. Каждый надеялся уйти первым, косвенно предоставив другому возможность пожить подольше, и каждый желал уйти последним, чтобы избавить другого от горестей или хлопот вдовства. Ты, например, мог бы жениться на Фиалочке.

– Благодарствуйте. J’ai tâté de deux tribades dans ma vie, ça suffit. Милейший Эмиль говорит: terme qu’on évite d’employer. Весьма разумно!

– Не на Фиалочке, так на здешней гогеновской деве. Хоть на Иоланде Кикшоу.

А зачем? Хороший вопрос. Ну, ладно. Эту часть отдавать Виолете на машинку не стоит. Боюсь, мы заденем за живое a lot of people[159] (ажурный американский ритм). Э, брось, искусством никого обидеть нельзя. Еще как можно!

На самом деле вопрос о первенстве в смерти теперь почти не имел значения. Я хочу сказать, что ко времени, когда начнутся всякие страсти-мордасти, герою и героине предстоит так сблизиться, сблизиться органически, что они отчасти сольются, обменявшись сущностями, обменявшись страданиями, и даже если описать в эпилоге кончину Ваниады, мы, писатели и читатели, все равно не различим (близорукие, близорукие!), кто, собственно говоря, уцелел – Дава или Вада, Анда или Ванда.

У меня была одноклассница по имени Ванда. А я знал девушку, которую звали Адорой, мы встретились в последнем моем флорамуре. Отчего мне все кажется, что это самый чистый в книге sanglot[160]? А что в умирании хуже всего?

Ну, ты ведь понимаешь, что у него три грани (тут есть грубое сходство с обиходным складнем Времени). Во-первых, у тебя выдирают всю память, – конечно, это общее место, но какой отвагой должен обладать человек, чтобы снова и снова проходить через это общее место и снова и снова, не падая духом, хлопотать, накапливая сокровища сознания, которые у него непременно отнимут! Засим вторая грань – отвратительная телесная боль, – на ней мы по очевидным причинам останавливаться не станем. И наконец, имеет место безликое будущее, пустое и черное, вечность безвременья, парадокс, венчающий эсхатологические упражнения нашего одурманенного мозга!

– Да, – сказала Ада (одиннадцатилетняя, то и дело встряхивающая головой), – да, – и все же возьми паралитика, который забывает все свое прошлое постепенно, удар за ударом, который паинькой умирает во сне и который всю жизнь верил в бессмертье души, – разве такой конец не желателен, разве он не утешает?

– Слабенькое утешение, – ответил Ван (четырнадцатилетний, умирающий от совсем иного желания). – Теряя память, теряешь бессмертие. И если погодя ты, с подушкой и ночным горшком, высадишься на Терре Небесной, тебя поселят в одном покое не с Шекспиром или хотя бы Лонгфелло, а с гитаристами и кретинами.

И все же Ада твердила, что если будущего не существует, то человек вправе его придумать, а значит существует по меньшей мере его, сугубо личное будущее, хотя бы в той мере, в какой существует он сам. Восемьдесят лет промелькнули быстро – будто стеклышко заменили в волшебном фонаре. Большую часть утра они провели, переделывая перевод одного места (строки 569-572) из прославленной поэмы Джона Шейда:

... Советы мы даем,

Как быть вдовцу: он потерял двух жен;

Он их встречает – любящих, любимых,

Ревнующих его друг к дружке...

(... We give advice

To widower. He has been married twice:

He meets his wives, both loved, both loving, both

Jealous one another ...)

Ван говорил, что и тут есть одна неодолимая загвоздка – конечно, каждый вправе навоображать себе какую угодно загробную жизнь: обобщенный рай, обещанный пророками и поэтами Востока, либо некую собственную комбинацию; но фантазия безнадежно упирается в логический запрет: ты не можешь привести с собой на этот праздник друзей, да коли на то пошло, и врагов тоже. Перенос всех памятных нам отношений в элизийскую жизнь неизбежно приводит к второсортному продолжению нашего замеча­тельного досмертного существования. Китаец разве – или умственно отсталый ребенок – может всерьез вообразить, что в вышедшем вторым изданием мире его встретит – под аккомпанемент кивающих косичек и приветственных завываний – комар, казненный лет восемьдесят назад на его голой ноге, которую к тому же давно ампутировали и кото­рая тоже теперь возвращается по пятам за радостно машущим ножками комаром – топ-топ-топ, вот она я, лепи меня обратно.

Она не смеялась, но повторяла про себя строки, принесшие им столько хлопот. Аналисты-зигнисты не преминут злорадно объявить, будто причина, по которой из русского перевода исчезло тройное “both”[161], состоит вовсе не в том, о нет, совсем не в том, что втиснуть в пентаметр три обременительных амфибрахия можно лишь добавив еще одну строчку, чтобы та тащила багаж.

– Ах Ван, Ван, мы ее слишком мало любили. Вот на ком тебе нужно было жениться, на той, что, поджав коленки, сидит в черном балетном платье на каменной балюстраде, и все было бы хорошо, я бы подолгу гостила у вас в Ардисе, – а мы вместо этого счастья, которое само шло к нам в руки, мы задразнили ее до смерти!

Еще не время для морфия? Нет, пока рано. Связь между болью и Временем в “Тка­ни” не упомянута. И жаль, потому что в боли, в тяжком, тугом, увесистом длении одной-единственной мысли: “мне этого больше не вынести” содержится элемент чи­стого времени: это уже не серенькая кисея – плотна, как черная глина, нет, не могу, ох, кликни Лягосса.

Ван нашел его читающим посреди мирного сада. Следом за Адой доктор вошел в дом. Все это горестное лето Вины верили (или заставляли друг дружку поверить), будто речь идет о разыгравшейся невралгии.

Разыгравшейся? Великан с искаженным натугой лицом, выкручивая, рвет рычаги на машине агонии. Не унизительно ли, что физическая боль делает человека беспросветно равнодушным к таким нравственным материям, как участь Люсетты, и не забавно ли, если это верное слово, отметить, что даже в такие ужасные мгновения его еще продолжают заботить проблемы стиля? Доктор-швейцарец, которому они все рассказали (и который, как выяснилось, даже знавал в медицинской школе племянника доктора Лапинэ), живо интересовался почти законченной, но лишь отчасти выправленной книгой и, дурачась, говаривал, что желал бы увидеть не больного или больных, а le bouquin, покамест не поздно, guéri de tous ces accrocs. Ожидаемое всеми высшее достижение Виолеты, идеально чистый типоскрипт, отпечатанный особым курсивным шрифтом (приукра­шенная версия Ванова почерка) на особой бумаге “Аттик”, был вместе со светокопией, переплетенной к девяносто седьмому дню рождения Вана в лиловатую замшу, немедля ввергнут в сущее чистилище исправлений, вносимых красными чернилами и синим карандашом. Можно, пожалуй, предположить, что если наша растянутая на дыбе времени чета когда-нибудь надумает оставить сей мир, она, если позволено так выразиться, уйдет из него в завершенную книгу, в Эдем или в Ад, в прозу самой книги или в поэзию рекламной аннотации на ее задней обложке.

Их недавно построенный в Эксе замок был вправлен в кристалл зимы. В приведенный в последнем “Кто есть кто” список его главных трудов по какой-то диковатой ошибке затесалась работа “Подсознание и подсознательное”, которой он так и не написал, хотя потратил немало бремени, обдумывая ее. Теперь он был уже не болен заняться ею – остатки боли уходили на то, чтобы кончить “Аду”.Quel livre, mon Dieu, mon Dieu, – восклицал доктор [профессор, Изд.] Лягосс, баюкая на ладони светокопию, на которую плоские выцветшие родители никогда не смогут сослаться, объясняя будущим деткам, заблудившимся в карем лесу, удивительную картинку, открывавшую книжицу из ардисовской детской: двое в одной постели.

Усадьба Ардис – сады и услады Ардиса – вот лейтмотив, сквозящий в “Аде”, пространной, восхитительной хронике, основное действие которой протекает в прекрасной как сон Америке, – ибо не схожи ли воспоминания нашего детства с каравеллами виноземцев, над которыми праздно кружат белые птицы снов? Главным ее героем является отпрыск одного из самых славных и состоятельных наших родов, доктор Ван Вин, сын барона “Демона” Вина, фигуры, памятной на Манхаттане и в Рено. Конец удивительной эпохи совпадает с не менее удивительным отрочеством Вана. Ничто в мировой литературе, за исключением, быть может, воспоминаний графа Толстого, не может сравниться в радостной чистоте и аркадской невинности с “ардисовской” частью этой книги. Посреди сказочного сельского поместья, принадлежащего его дяде, Даниле Вину, коллекционеру произведений искусства, чередою чарующих сцен разворачивается пылкий отроческий роман Вана и хорошенькой Ады, воистину удивительной gamine, дочери Марины, увлеченной сценой жены Данилы. К мысли о том, что их отношения представляют собой не просто опасный cousinage, но и включают элемент, недопустимый с точки зрения закона, читателя подводят первые же страницы книги.

Несмотря на множество сюжетных и психологических осложнений, повествование подвигается вперед скорым ходом. Не успеваем мы отдышаться и мирно освоиться с но­вым окружением, в которое нас, так сказать, забрасывает волшебный ковер автора, как еще одна прелестная девушка, Люсетта Вин, младшая дочь Марины, тоже без памяти влюбляется в Вана, нашего неотразимого повесу. Ее трагическая судьба образует один из центральных мотивов этой восхитительной книги.

Последняя часть истории Вана содержит откровенный и красочный рассказ о пронесенной им через всю жизнь любви к Аде. Их любовь прерывается браком Ады с аризонским скотоводом, легендарный предок которого открыл нашу страну. После смерти Адиного мужа влюбленные воссоединяются. Они коротают старость в совместных путешествиях, прерываемых остановками на множестве вилл, которые Ван – одну прекрасней другой – воздвиг по всему Западному полушарию.

Очарование хроники далеко не в последнюю очередь определяется изяществом ее живописных деталей: решетчатая галерея, расписные потолки; красивая игрушка, утонувшая в незабудках на берегу ручейка; бабочки и орхидеи-бабочки на полях любовного романа; мглистый, едва различимый с мраморных ступеней вид; лань в лабиринте наследственного парка; и многое, многое иное.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела