на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Ada or Ardor: A Family Chronicle

Владимир Набоков


UK: Penguin Books, 1970

Перевод с английского: Сергей Ильин
Примечания*: С. Ильин и С. Дубин


Содержание:

Владимир Набоков

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Перевод с английского Сергея Ильина

 

6

Целью той важной встречи был обмен соображениями, связанными с проблемой, которую Вану еще предстояло многие годы спустя попытаться решить по-иному. В Кингстонской клинике было досконально исследовано некоторое число больных акрофобией – с тем, чтобы установить, не присутствуют ли в их расстройстве какие-либо следы или признаки времени-боязни. Опыты привели к результатам полностью отрицательным, любопытно, однако, что единственный доступный нашим ученым случай острой хронофобии по самой своей природе – по метафизическому привкусу, по психологическому рисунку и тому подобному – рознился от боязни пространства. Верно, впрочем, и то, что один пациент, обезумевший от соприкосновения с тканью времени, представлял собой слишком малую выборку, чтобы тягаться с громадной группой говорливых акрофобов, и чи­татели, упрекавшие Вана в опрометчивости и безрассудстве (вежливая терминология мо­лодого Раттнера), возможно, приобрели бы о нем более высокое мнение, узнав, что наш молодой естествоиспытатель всеми силами старался не допустить слишком поспешного излечения господина Т.Т. (хронофоба) от его редкостной и немаловажной болезни. Ван смог убедиться, что последняя никак не связана с часами или календарями, или с какими-либо замерами, или с содержимым времени, при этом он подозревал и надеялся (как способен надеяться лишь первооткрыватель, бескорыстный, страстный и абсолютно бесчеловечный), что коллегам удастся обнаружить преимущественную зависимость страха высоты от неумения верно определить расстояние и что господин Аршин, луч­ший их акрофоб, не способный соступить на пол с ножной скамейки, смог бы шагнуть в пустоту и с крыши небоскреба, если бы некий оптический фокус убедил его, будто растянутая пятьюдесятью ярдами ниже пожарная сеть представляет собою матрасик, подстеленный в каком-то вершке от его ступней.

Ван проглотил принесенное для угощенья коллег холодное мясо, запив его галлоном “Галерного эля”, – но мысли его витали неведомо где, и в споре, сохраненном его памятью в виде гризайли бездоказательной скуки, он отнюдь не блистал.

Гости ушли близко к полуночи, их топот и ропот еще долетали с лестницы, когда он начал звонить в усадьбу Ардис – но тщетно, тщетно. Он продолжал попытки безостановочно, пока не забрезжило утро, наконец сдался и после структурно совершенного стула (крестовидная симметричность которого напомнила ему утро перед дуэлью), не потрудившись повязать галстук (все любимые поджидали его в новой квартире), выехал в направленьи Манхаттана, сменив за рулем Эдмонда, когда выяснилось, что тому потребовалось сорок пять минут вместо получаса, чтобы одолеть четвертую часть пути.

Все, что он собирался сказать Аде по онемелому дорофону, умещалось в три английских слова, сжимаясь до двух русских и полутора итальянских; однако, как Ада уверяла впоследствии, отчаянные попытки Вана достичь ее в Ардисе породили такую буйную рапсодию “приливных волн”, что в конце концов подвальный котел не выдержал, и когда она вылезла из постели, горячей воды в доме не оказалось, – не оказалось, собственно говоря, никакой, – так что она накинула самую теплую свою шубку и велела Бутеллену (почтительно праздничному старику Бутеллену) стащить вниз чемоданы и отвезти ее в аэропорт.

Тем временем Ван добрался до Алексис-авеню, с час провалялся в постели, потом побрился, принял душ и, когда снаружи донесся рокот райского мотора, едва не отодрал яростными когтями ручку выходящей на террасу двери.

При всей его атлетической силе воли, ироническом отношении к чрезмерным проявлениям чувств и презрении к плаксивым ничтожествам, Ван еще с той поры, как разрыв с Адой окунул его в муки, о которых он в его гордыне и сосредоточенности на себе и помыслить не мог в гедоническом прошлом, стал страдать неизлечимыми припадками плача (воздымавшегося временами до почти эпилептической пронзительности, с внезапными, сотрясавшими его тело завоями и неиссякаемой, заливавшей нос влагой). Маленький монопланчик (наемный, судя по перламутровым крыльям и противозаконным, хотя и бесплодным попыткам приземлиться на центральном зеленом овале Парка, покончив с которыми, он растаял в утренней мути, отправясь на поиски иной лужайки) извергнул первый взрыд из Вана, застывшего в махровом халате посреди террасы (ныне приукрашенной кустами синеватой таволожки в буйном цвету). Он стоял под холодным солнцем, пока не почувствовал, что кожа его обращается под махровой тканью в тазовый панцирь армадила. Сквернословя и потрясая перед грудью стиснутыми кулаками, он возвратился в теплую квартиру, выдул бутылку шампанского и позвонил Розе, покладистой горничной-негритянке, которую он далеко не в одном только смысле делил со знаменитым, получившим недавно орден криптограмматиком мистером Дином, джентльменом до мозга костей, проживающим этажом ниже. Со смешанными чув­ствами и непростительной похотью Ван наблюдал, как ее ладный задок перекатывается, уплотняясь, под кружевным ярмом, пока она заправляет постель, между тем как по трубам отопления к ним долетала радостная погудка ее нижнего наложника (он расшифровал-таки еще одну татарскую дорограмму, сообщавшую китайцам где мы намерены высадиться в следующий раз!). Вскоре Роза, приведя комнату в порядок, упорхнула, и едва Пановы напевы успели (чересчур безыскусно для человека Динова ремесла) смениться нарастающим межнациональным скрипом, расшифровать который смогло бы даже дитя, как звякнул дверной колоколец и миг спустя белолицая, красногубая, на четыре года постаревшая Ада стояла перед содрогающимся, уже рыдающим, вечным отроком Ваном, и ее струистые волосы мешались с мехами, оказавшимися еще роскошнее сестриных.

Он заготовил одну из тех фраз, что так хорошо выступают в дымчатых грезах, но хромают в проницательной жизни: “Я видел, как ты кружила надо мной на стрекозьих крыльях”, но сломался на “...козьих” и буквально рухнул к ее ногам, к их голым подъемам в лаковых черных туфельках (фасон “Хрустальный башмачок”), – приняв ту самую позу, обратясь в ту самую груду безнадежной нежности, самоотвержения, осуждения демонической жизни, в какую обращался задним числом в самой далекой из спаленок своего мозга всякий раз что вспоминал невыносимую полуулыбку, с которой она припала лопатками к стволу последнего дерева. Незримый рабочий сцены пододвинул ей стул, и она заплакала, гладя Вановы черные кудри, ожидая, когда у него минет приступ горя, благодарности и раскаянья. Приступ мог бы продлиться и дольше, если б иное, уже телесное неистовство, с минувшего дня бродившее в его крови, не доставило Вану благословенного отвлечения.

На ней, будто на женщине, только что совершившей побег из горящего дворца и гибнущего царства, была поверх мятой ночной сорочки накинута шуба из темно-бурого, грубоостого меха морской выдры – “камчатский бобр”, так называли его купцы старинной Эстотии, известный на побережии Ляски еще под именем “lutromarina”: “моя прирожденная шкура”, как мило отзывалась Марина об унаследованной ею от бабушки Земской пелеринке, когда при разъезде с зимнего бала какая-нибудь дама в норках ли, нутриях или мизерном manteau de castor (beaver, или “бобр немецкий”), завидев ее “бобро­вую шубу”, разражалась завистливым стоном. “Старенькая”, – с добродушным осуждением добавляла Марина (то был обычный контрапункт жеманному “благодарствуйте” бостонской дамы, произносимому как бы из чрева банальных соболей или коипу в ответ на учтивую Маринину хвалу, – что не мешало даме впоследствии осудить “мотовство” этой “заносчивой актерки”, по правде сказать, куда менее прочих склонной выставлять себя напоказ). Адины “бобры” (монаршье множественное от слова “бобр”) были подарком Демона, в последнее время, как мы знаем, видавшегося с нею в западных штатах гораздо чаще, чем в восточной Эстотии, в дни ее детства. Причудливый энтузиаст проникся к ней ныне такой же tendresse[47], какую всегда испытывал к Вану. Выражение, с которым теперь он взирал на Аду, представлялось достаточно пылким для того, чтобы заметливые дураки заподозрили, будто старый Демон “спит со своей племянницей” (между тем как на деле его все сильней занимали испаночки, становившиеся что ни год, то моложе, пока на исходе столетия Демона, шестидесятилетнего, красившего волосы в полуночную синеву, не обуяла страсть к десятилетней нимфетке с тяжелым характером). Окружающие оставались в таком неведении относительно истинного положения вещей, что даже Кордула Тобак, рожденная де Прей, и Грейс Веллингтон, рожденная Эрминина, даже они называли Демона с его модной бородкой клинышком и обор­чатыми сорочками – “преемником Вана”.

Ни брат, ни сестра не смогли после припомнить (хоть все это, по морскую выдру включительно, не следует воспринимать как увертку рассказчика, – мы в свое время проделывали штуки и потрудней), что они сказали друг другу, как целовались, как смогли совладать со слезами, как он бросил ее на кушетку, рыцарственно гордый возможностью немедля явить свой отклик на скудость ее одеяний (под жаркими мехами) – такой же была она, когда прошла со свечой в волшебном венецианском окне.

Яро налакомившись ее горлом и грудью, он, понукаемый безумным нетерпением, почти уж добрался до следующей стадии, однако она остановила его, сказав, что должна вначале принять утреннюю ванну (это и впрямь было ново для Ады), к тому же она ждет багажа, который хамы должны вот-вот приволочь из вестибюля “Монако” (Ада ошиблась подъездом, но Ван загодя подкупил преданного Кордулина швейцара, и тот чуть ли не на руках вознес ее наверх). “Быстро-быстро, – сказала Ада, – да, да, секунда-другая, и Ада восстанет из пены!” Но безумный, настойчивый Ван, скинув халат, последовал за нею в ванную комнату, где она, раскручивая сразу два крана, тянулась над низкой ванной и склонялась, вставляя бронзовую затычку; и едва он вцепился в пленительную лиру, как затычка втянулась словно сама собой, и уже через миг окунувшийся в замшевые глубины Ван был сдавлен, был укоренен меж знакомых, несравненных, алостью очерченных губ. Ада вцепилась в перекрестие парных кранов, только усилив тем сочувствен­ный гомон воды, и Ван испустил долгий стон высвободительного облегчения, и вновь их четы­ре глаза смотрели в лазурный ручей Соснового Лога, и Люсетта, легонько стукнув, толч­ком распахнула дверь и замерла, завороженная видом волосатого Ванова зада и страшной дорожки шрамов вдоль его левого бока.

Руки Ады остановили воду. По всей квартире грохались об пол баулы.

– Я не смотрю, – глупо сказала Люсетта. – Я зашла за коробкой.

– Пожалуйста, попка, дай им на чай, – откликнулся Ван, у которого чаевые были навязчивой идеей.

– А мне подай полотенце, – прибавила Ада, однако покорная их служанка склонилась, собирая рассыпанные в спешке монеты, и теперь уже Ада увидела красную лесенку Вановых швов.

– Бедненький мой, – вскрикнула она и из чистого сострадания разрешила ему повторить подвиг, почти прерванный появленьем Люсетты.

– Я совсем не уверена, что привезла эти дурацкие Кранаховы мелки, – минуту спустя сказала Ада, состроив гримаску испуганной лягушки. Ван, ощущая полнейшее, веющее ароматом сосен блаженство, наблюдал, как она сжимает тюбик “Пенсильвест­риса”, как прыскает на воду жемчужными каплями.

Люсетта исчезла (оставив отрывистую записку с номером ее комнаты в “Отеле Уинстера для Юных Дам”), а наши любовники, слабоногие, но пристойно одетые, выш­ли из ванной комнаты и принялись за восхитительный завтрак (хрустящий ардисовский бекон! светозарный ардисовский мед!), который привез им в лифте Валерио, пожилой рыжеватый римлянин, всегда небритый и мрачный, но милейшей души старикан (имен­но он свел в прошлом июне Вина и Дина с ладненькой Розой и теперь следил, получая за это немалую мзду, чтобы она доставалась лишь им).

Сколько смеха, сколько слез, сколько липких поцелуев, какой ураган бесчислен­ных замыслов! И какая свобода, какое приволье любви! Две не знакомых между собой цыганочки-куртизанки – одна, взятая им в кафэ между Грасом и Ниццей беспутная девочка в аляповатой лолите, с маковыми губками и черной гривкой, а за нею другая, подрабатывавшая фото-натурщицей (ты видела, как она ласкает возмужалый губной карандаш в рекламе фирмы “Феллата”) и получившая от патронов флорамура на Норфолкских озерах чрезвычайно меткое прозвище “Махаон” (Swallowtail), – обе назвали нашему герою одну и ту же, негодную для упоминанья в семейной хронике причину, по которой ему, при всем его молодечестве, должно было считаться абсолютно бесплодным. Вана этот гекатин диагноз лишь позабавил, однако он подверг себя определенного толка проверкам, и все доктора, хоть и сочли симптомы игрою случая, однако же голос в голос сошлись на том, что, оставаясь любовником доблестным и неустанным, Ван ни на какое потомство рассчитывать не вправе. Как радостно захлопала Ада в ладошки!

Желает ли она остаться здесь до весеннего терма (он теперь мыслил в терминах термов), а затем поехать с ним в Кингстон, или предпочтет на два месяца отправиться за границу – куда угодно, в Патагонию, Анголу, Гулулу, что в новозеландских горах? Остаться в квартире? Так она ей понравилась? Не считая того, что нужно выкинуть кое-какую Кордулину ветошь – вон ту, например, слишком бьющую в глаз браунхилловскую “Альма Матер” с ее альмэ, так и валявшуюся раскрытой на портрете горестной Ванды. Как-то звездной ночью ее пристрелила в Рагузе, – лучшего места они не нашли, – подруга ее подруги. Да, история грустная, откликнулся Ван. Малютка Люсетта, конечно, рассказала ему про их последнюю выходку? То есть о том, как они, на манер ошалелой Офелии, каламбурили с похотником? О буйных радостях клиторизма?

N’exagérons pas, tu sais[48], – сказала Ада, прихлопывая воздух ладонями.

– Люсетта уверяет, – продолжал он, – что она (Ада) изображала пуму.

Он omniscient. Или лучше сказать – omni-incest[49].

И кстати, подлинной фавориткой Ванды была Грейс – да-да, Грейс, – pas petite moi[50] и не мой маленький крестик. Она (Ада) прекрасно умеет, не правда ли? разглаживать складки прошлого – обращая флейтиста практически в импотента (всюду, кроме постели его жены) и разрешая джентльмену-фермеру не более одного объятия, да еще с преждевременной “эякуляцией” – откуда только русские натаскали этих уродливых слов? Словечко, точно, уродливое, однако она была бы не прочь снова сыграть с ним в “Скрэббл”, когда они наконец осядут. Но где и как? А разве господину и госпоже Иван Вин не повсюду будет одинаково хорошо? Что ты скажешь по поводу “холост” в каждом из паспортов? Отправимся в ближайшее консульство и гневными воплями или сказочной взяткой добьемся, чтобы нас на веки вечные переделали в мужа с женой.

– Я хорошая, хорошая девочка. Вот они, ее карандашики. Как заботливо, как обаятельно ты поступил, пригласив ее на следующий уикэнд. Мне кажется, что она, бедная моя попка, сходит по тебе с ума еще пуще, чем по мне. Это Демон добыл их в Страсбурге. В конце концов, она теперь девственница только наполовину (“Я слышал, ты с папой...”, – начал Ван, но новая тема заглохла, не успев народиться), так что мы можем спокойно ébats у нее на глазах (с намеренным, торжествующим хулиганством, за которое немало хвалили и мою прозу, произнося первую гласную à la Russe[51]).

– Ты изображаешь пуму, – сказал он, – а она – причем в совершенстве! – мою любимую viola sordina[52]. Кстати сказать, имитаторша она замечательная, и если ты все-таки лучше...

– Поговорим о моих талантах и трюках как-нибудь в следующий раз, – сказала Ада. – Это больная тема. А теперь давай посмотрим фоточки.

7

В то время как она скучала в Ардисе, ее навестил сильно переменившийся и подросший Ким Богарнэ. Он притащил подмышкой альбом, обтянутый оранжево-бурой тканью, – грязноватый оттенок, который она всю жизнь терпеть не могла. Ада не видела Кима уже года два-три, – легконогий, ледащий паренек с землистым лицом превратился в сумрачного верзилу, отдаленно похожего на янычара, выбегающего в какой-нибудь экзотической опере на сцену с известием о набеге или казни. Дядя Дан, которого красивая и кичливая сиделка как раз выкатывала в сад, где осыпались медные и кроваво-красные листья, прицепился к Киму, выпрашивая у него эту большую книгу, но Ким сказал: “Возможно, чуть позже” и присоединился к Аде, ожидавшей его в том углу парадных сеней, что предназначался для приема визитеров.

Он принес ей подарок, коллекцию фотографий, сделанных им в добрые старые дни. Он все ждал, что добрые старые дни воротятся, однако смекнув, что mossio votre cossin (Ким говорил на креолизированном языке, полагая, что в торжественных обстоятельствах он уместней ладорского русского) едва ли в скором времени вновь посетит замок и позволит пополнить альбом свежими снимками, он решил, что, возможно, pour tous les cernés (для, скорее, “выслеженных”, “взятых врасплох”, чем “причастных” лиц) будет лучше всего, если этот иллюстрированный документ перейдет в ее хорошенькие ручки – пусть она сохранит его (или истребит и забудет, чтобы никому не вышло вреда). Сердито поморщившись в ответ на jolies, Ада открыла альбом на одной из темно-красных закладок, нарочито вставленных там и сям, взглянула, защелкнула замочек, вручила ухмыляющемуся шантажисту завалявшуюся у нее в сумочке тысячедолларовую банкноту, кликнула Бутеллена и велела ему вышвырнуть Кима. Грязного цвета альбом остался лежать на стуле, накрытый ее испанской шалью. Старый вассал, шаркнув ногой, вышиб наружу занесенный в прихожую сквозняком лист тюльпанного дерева и закрыл парадную дверь.

Mademoiselle n’aurait jamais recevoir ce gredin, – проворчал он, возвращаясь в сени.

– Вот и я то же самое собирался сказать, – заметил Ван, когда Ада покончила с описанием неприятного случая. – Что, картинки и вправду гнусные?

– Ух! – выдохнула Ада.

– Эти деньги можно было б пустить на более благое дело – на какой-нибудь Дом призрения незрячих мерзавцев или задрипанных Золушек.

– Странно, что ты об этом сказал.

– Почему?

– Неважно. Во всяком случае, теперь эта гадость нам не опасна. Мне пришлось за­платить, иначе он показал бы бедной Марине карточки, на которых Ван совращает свою кузиночку Аду, – что уже было бы куда как плохо; на самом же деле, даровитый мерзавец мог докопаться до подлинной правды.

– Ты действительно думаешь, что купив у него альбом за жалкую тысячу долларов, завладела всеми уликами и тревожиться больше не о чем?

– Да, а что? По-твоему, я ему мало дала? Я могу послать больше. Вообрази, он читает лекции по искусству фотоохоты в Школе фотографов, в Калугано.

– Там всегда было на кого поохотиться, – сказал Ван. – И ты, значит, совершенно уверена, что “эта гадость” теперь целиком в твоих руках?

– Ну конечно уверена. Она со мной, на дне вон того баула, сейчас я ее тебе покажу.

– Скажи-ка, любовь моя, каким был твой так называемый КУР, когда мы с тобой познакомились?

– Двести с чем-то. Сенсационное число.

– Н-да, с той поры ты сильно сдала. У этого поползня, Кима, сохранились все негативы плюс множество снимков, – хоть вставляй в паспарту, хоть доставляй по почте, – чем он погодя и займется.

– Ты хочешь сказать, что мой коэффициент упал до уровня Кордулы?

– Ниже. Ну что же, взглянем на снимочки, – прежде чем назначить ему месячный оклад.

Первой в пакостной последовательности шла фотография, передающая (под углом, отличным от памятного Вану) его первоначальное впечатление от Ардиса. Схваченный камерой кусок поместья лежал между темнеющей на гравии тенью caléche и отглаженной солнцем белой ступенькой украшенного колоннами крыльца. Марина с рукой, еще скрытой в рукаве пыльника, который помогал ей снимать слуга (Прайс), стояла, воздев другую к небу в театральном приветствии (нимало не вяжущемся с исказившей ее лицо гримасой беспомощного блаженства), между тем как Ада в черном хоккейном блейзере (принадлежавшем, собственно, Ванде), рассыпав по согнутым коленям волосы, стегала пучком цветов Така, заходившегося в воодушевленном лае.

Далее следовало несколько приготовительных видов ближайшей округи: хоровод пузырных деревьев, аллея, черное О грота и холм, и массивная цепь на стволе редкостного дуба, Quercus ruslan Chat.[53], и множество иных снимков, которые составитель иллюстрированного памфлета полагал живописными, хоть выглядели они, вследствие неопытности фотографа, тускловато.

Постепенно он набирался мастерства.

Еще одна девушка (Бланш!), присев на пол и пригнувшись, точно как Ада (и даже походя на нее чертами лица), над раскрытым Вановым чемоданом, “пожирает глазами” силуэт рекламирующей духи Сони Ивор. Следом – крест и тени ветвей на могиле незабвенной Марининой ключницы Анны Павловны Непраслиновой (1797­1883).

Проскакиваем снимки мелких зверьков – скунсообразных белок, полосатой рыбки в булькающем аквариуме, канарейки в ее изящном узилище.

Фотография овального портрета, сильно уменьшенного – 1775-й, двадцатилетняя княгиня София Земская с двумя своими детьми (дедом Марины, родившимся в 1772-м, и бабушкой Демона, рожденной в 1773-м).

– Что-то я его не припомню, – сказал Ван, – он где висел?

– У Марины в будуаре. А знаешь, кто этот обормот в сюртуке?

– Похоже на вырезанную из журнала дурную репродукцию. Так кто?

– Сумеречников! Много лет назад он сделал сумерографии дяди Вани.

– Потемки перед восходом Люмьеров. О, ты смотри, Алонсо, специалист по плавательным бассейнам. Я познакомился с его милой, грустной дочуркой на одном из празднеств Киприды, – на ощупь и на вдох она напоминала тебя, и точно так же таяла в руках. Могучие чары случайных сближений.

– Не интересуюсь. А вот и мальчик.

– Здрасьте, Иван Дементьевич, – сказал Ван себе четырнадцатилетнему, по пояс голому, целящему каким-то коническим снарядом в мраморное предвестие крымской девы, обреченное вечно предлагать умирающему моряку неиссякающий последний глоток мраморной воды из расколотой пулей чаши.

Скакалку Люсетты тоже проскакиваем.

Ага, достославный дубонос.

– Нет, это китайская пуночка (Chinese Wall Bunting). Сидит на пороге двери, ведущей в подвал. Дверь распахнута. За нею садовые инструменты и крокетные клюшки. Ты ведь помнишь, какая масса экзотической живности, альпийской и арктической, уживается в наших краях с обычным зверьем.

Полдник. Ада, склоненная над поглощаемым ею сочащимся персиком с неумело ободранной шкуркой (снимок сделан из сада, через стеклянную дверь).

Драма и комедия. Бланш борется в беседке “Пуч-пуч” с двумя страстными цыганами. Дядя Дан мирно читает газету в красном автомобильчике, безнадежно завязшем в грязи Ладорской дороги.

Чета огромных ночниц-павлиноглазок, все еще сопряженных. Каждый благословенный год садовники и грумы приносили Аде представителей этого вида, по-своему напоминавших нам о тебе, сладостный Марко д’Андреа, и о тебе, рыжеволосый Доменико Бенчи, и о тебе, задумчивый и смуглый Джованни дель Брина (ты принимал их за летучих мышей), или о том, кого я не смею назвать (ибо это научный вклад Люсетты, – который так легко исказить после кончины ученого), быть может, также подобравшем – близ Флоренции, майским утром 1542 года, под стеной плодового сада, над которой еще не нависли ветви еще не завезенных туда глициний (вклад ее полусестры), – двух грушевых пядениц in copula[54]: самца с перистыми усиками, самку с простенькими ниточками, – чтобы затем верно изобразить их (среди других никуда не годных, ни на что не похожих насекомых) на одной из стен оконной ниши в так называемой Зале Стихий палаццо Веккио.

Восход в Ардисе. Здрасьте: голый Ван, еще не покинувший сетчатого кокона под “лиддеронами”, как называют в Ладоре лириодендроны, кокона, не так чтобы схожего с lit d’édredon, но все же стоящего рассветного каламбура и уж определенно благоприятного для физического выражения фантазий юного сновидца, итога которых сетка ничуть не скрывает.

– Здрасьте вам, – повторил Ван, говоря как мужчина с мужчиной. – Первая похабная карточка. Можно не сомневаться, что в приватной коллекции Богарнира имеется увеличенная копия.

Ада сквозь увеличительное стекло (с помощью которого Ван расшифровывал кое-какие частности на рисунках своих безумцев) изучала узор гамака.

– Боюсь, не последняя, – севшим голосом отозвалась она, и – благо альбом они перелистывали, лежа в постели (обличая тем самым, как нам теперь представляется, нехватку вкуса), взбалмошная Ада перевела читальную лупу на живого Вана: что она, будучи жадным до научных познаний и развращенным в артистическом отношении ребенком, неоднократно проделывала в отображенное здесь лето Господне.

– Отыщу mouche (мушку) и заклею его, – сказала она, возвращаясь к плотоядно осклабленному среди нескромных ромбов присеменнику. – Кстати, у тебя в комодике целая коллекция черных масок.

– Это для masked balls (bals-masqués[55]), – процедил Ван.

Картинка под пару: оголенные до крайних пределов белые бедра Ады (надетая ради дня рождения юбка смята листвой и ветвями), оседлавшей черный сук райского древа. Следом несколько снимков, сделанных на пикнике 1884 года, – Ада и Грейс отплясывают лясканскую удалую, Ван, стоя на руках, обкусывает побеги сосновой звездчатки (предположительная идентификация).

– С этим покончено, – сказал Ван. – Драгоценное левое сухожилие мне больше не служит. Фехтовать или отвесить хорошую плюху я еще в состоянии, но о рукохождении придется забыть. И не надо хлюпать, Ада. Ада больше не будет хныкать и хлюпать. Кинг-Винг говорит, что в моем возрасте великий Векчело тоже обратился в обычного человека, это совершенно нормально. Ага, пьяный Бен Райт пытается изнасиловать Бланш на конюшне, – у девочки порядочная роль в этом ревю.

– Ну что ты плетешь? Сам же отлично видишь, они танцуют. Точь-в-точь как Красавица и Чудовище на том балу, где Золушка потеряла подвязку, а Принц – свой чуд­ный стеклянный гульфик. В дальнем углу залы различаются также господин Вард с госпожой Фрэнш, исполняющие отчасти брейгелевскую “кимбу” (деревенская пляска). Все эти разговоры, будто селяне в наших краях только и знают что насиловать друг дружку, сильно преувеличены. D’ailleurs, это была последняя петарда мистера Бена Райта в Ардисе.

Ада на балконе (наш акробатический voyeur[56] сфотографировал ее, свесившись с краешка крыши) рисует один из своих любимых цветков, ладорский сатирион, шелковисто-пушистый, мясистый, вздыбленный. Вану показалось, что он вспомнил и тот солнечный вечер, и несколько оброненных ею (в ответ на его ботанически нелепое замечание) слов: “мой цветок раскрывается только в сумерках”. Тот, что так влажно лиловел у нее.

Официальное фото на отдельной странице: Адочка, хорошенькая и непристойная в своей кисее, и Ваничка в серой фланели и школьном галстуке в косую полоску стоят бок о бок, с напряженным вниманием глядя в “кимеру” (химеру, камеру); на его лице – призрак насильной улыбки, ее выражения лишено. Оба вспомнили время (между первым крестиком и целым кладбищем поцелуев) и случай: снимок был сделан по распоряженью Марины, вставившей фотографию в рамку и повесившей ее у себя в спальне рядом с портретом своего двенадцати– или четырнадцатилетнего брата в “байронке” (ру­башке с открытым воротом), лелеющего в сложенных чашкой ладонях морскую свин­ку; все трое походили на родных братьев с сестрой, при этом покойный отрок обес­печивал вивисекционное алиби.

Еще одна фотография, сделанная в тех же обстоятельствах, была капризной Мариной отвергнута: Ада сидит, читая, за трехногим столом, ее слабо сжатый кулачок прикрывает нижнюю половину страницы. Редчайшая, сияющая, никакими резонами не оправданная улыбка лучится на ее почти мавританских губах. Волосы частью льются ей на ключицу, частью стекают вдоль спины. Ван, склонившись, стоит над нею и незряче глядит в раскрытую книгу. В миг, когда щелкнул затвор, он намеренно и сознательно связал недавнее прошлое с неотвратимым будущим и сказал себе, что в этой связи предстоит сохраниться объективной перцепции подлинного настоящего, что он обязан запомнить благоухание, блеск и плеск, и плотскую суть настоящего (и он действительно помнил их полдюжины лет спустя – как помнит и ныне, во второй половине следующего столетия).

Но откуда взялся на любимых губах этот редкостный свет? Умная насмешка, минуя переходную форму издевки, легко преобразуется в наслаждение.

– А знаешь, Ван, что за книга там лежит – рядом с Марининым зеркальцем и пинцетом? Могу тебе сказать. Один из самых расфуфыренных и réjouissants[57] романов, когда-либо “поднимавшихся” на первую страницу Литературного обозрения манхаттанской “Times”. Уверена, что он и поныне валяется у твоей Кордулы в каком-нибудь укромном углу, там, где вы с ней сидели щека к щеке, после того как ты соблазнил меня и бросил.

– Кошка, – сказал Ван.

– Да нет, много хуже. “Табби” старика Бекстейна – шедевр в сравнении с этой стряпней, с этой “Любовью под липами” какого-то Ильманна, перепертой на английский Томасом Гладстоуном, подвизавшимся, судя по слогу, в перевозчичьей фирме “Паковка и Доставка”, поскольку на странице, которой упивается здесь Адочка, адова дочка, “автомо­биль” назван “фурой”. И представь, нет, ты только представь, что малютке Люсетте пришлось в ее курсе литературы в Лосе изучать и Ильманна и троицу трупных Томов.

– Ты вот помнишь эту белиберду, а я помню, как мы сразу за тем три часа безостановочно целовались Под Лиственницами.

– См. следующую иллюстрацию, – мрачно сказала Ада.

– Ах, мерзавец! – воскликнул Ван. – Наверное, полз за нами на пузе со всей аппаратурой. Нет, я обязан его истребить.

– Хватит истреблений, Ван. Отныне только любовь.

– Да ты взгляни, девочка, вот я упиваюсь твоим языком, вот впиваюсь в твой надгортанник, а вот...

– Перерыв, – сказала Ада, – быстро-быстро.

– Весь к вашим услугам, пока не стукнет мне девяносто, – сказал Ван (вульгар­ность подглядывания в щелку оказалась заразительной), – по девяносто раз в месяц, исходя из самых грубых оценок.

– Пусть они будут грубее, о, гораздо грубее, скажем, сто пятьдесят, это выходит, выходит...

Но налетевшая буря смела калькуляцию к кинологическим чертям.

– Нуте-с, – сказал Ван, когда рассудок снова вступил в права, – вернемся к нашему загубленному детству. Мне не терпится – (подбирая альбом с ковра у кровати) – избыть это бремя. О, новый персонаж, и даже с подписью: доктор Кролик.

– Секундочку. Ты, может, и наилучший Vanishing Van, но все равно безобразно пачкаешься. Да, это мой бедный учитель естествоведения.

В гольфных шароварах и панаме похотливо стремящийся вослед своей “бабоч­ке” (как зовутся по-русски чешуекрылые). Наважденье, недуг. Что могла знать Диана о подобной гоньбе?

– Как странно – в том виде, в каком Ким его здесь наклеил, он кажется совсем не таким пушистым и пухлым, каким я его представлял. Сказать по правде, милочка, он выглядит крупным, сильным, симпатичным и матерым Мартовским Зайцем! Требую объяснений!

 – Да нечего тут объяснять. Я как-то раз попросила Кима помочь мне дотащить туда и обратно кое-какие коробки, – вон, видишь? – наглядное доказательство. К тому же это вовсе не мой Кролик, это брат его, Кароль или Карапарс Кролик. Доктор философии, родом из Турции.

– Люблю смотреть, как у тебя, когда ты врешь, сужаются глаза. Далекий мираж Малой Безобразии.

– Я не вру! – (с очаровательным достоинством): – Он действительно доктор философии.

Van ist auch one[58], – пробурчал Ван, выговаривая последнее слово как “wann”[59].

– Излюбленная наша мысль, – продолжала она, – любимейшая мысль моя и Кролика состояла в том, чтобы описать и запечатлеть самые ранние стадии, от яйца до куколки, всех нимфалид, больших и малых, начав с тех, что населяют Новый Свет. Я отвечала бы за постройку аргиннинария (защищенного от вредителей питомника с подбором температур и прочими усовершенствованиями, каковы, например, особые ночные ароматы и крики ночных животных, позволяющие создавать в сложных случаях естест­венную обстановку), гусеницы требуют исключительного ухода! На обоих полушариях обитают сотни видов и превосходных подвидов, но, повторяю, мы начали бы с Америки. Живые яйцекладущие самочки и живые пищевые растения, такие как разнообразнейшие фиалки, доставляемые воздушной почтой отовсюду, начиная, из чистой лихости, с арктических ареалов – с Ляски, Ле Бра д’Ора, острова Виктора. Наш гусеничный садок был бы одновременно и фиалкарием, полным чарующих цветущих растений, от endiconensis, это такая разновидность северных болотных фиалок, до крошечной, но величавой Viola kroliki, недавно описанной профессором Холлом из Гадсон-Бэй. Я сделала бы цветные изображения всех возрастных стадий и графические – упоительных гениталий и иных подродностей строения насекомых. Чудесная была бы работа.

– И с какой любовью исполненная, – сказал Ван, переворачивая страницу.

– К несчастью, мой бесценный сотрудник умер, не оставив завещания, а садок побочных Кроликов сплавил его коллекцию, включая и то немногое, что принадлежало мне, немецким торговцам и татарским дельцам. Возмутительно, несправедливо и грустно!

– Мы подыщем тебе нового научного руководителя. Ну-с, а тут у нас что?

Троица слуг, Прайс, Норрис и Вард, переодетые в карикатурных пожарных. Молодой Бут, алчно лобзающий жилочки на подъеме голой ноги, задранной и утвержденной на балюстраде. Ночной, сделанный под открытым небом снимок двух маленьких белых призраков, прижавших снутри но­сы к стеклу библиотечного окна.

Страница, на которой уместились расположенные красивым éventailом семь фоточек, сделанных за такое же число минут из далековатой засады – высокая трава, полевые цветы, свисающая листва. Тени и сплетение стеблей чинно маскировали коренные подробности, позволявшие заподозрить, что двое не вполне одетых детей предаются чему-то большему, нежели простая возня.

Единственной конечностью Ады, видимой на центральной миниатюре, была тонкая рука, в статичном замахе державшая наотлет, будто флаг, сброшенное платье над усыпанной звездами маргариток травой. Увеличительное стекло (вновь извлеченное из-под простыней) отчетливо показало на верхней картинке торчащий из маргариток поганый гриб с толстой шляпкой, называемый в шотландских законоуложениях (еще со времен охоты на ведьм) “Повелителем Эрекции”. На цветочном горизонте третьего фото различалось другое не лишенное интереса растение – марвеллово яблочко, имитирующее зад погруженного в некие занятия отрока. На трех следующих снимках la force des choses[60] (“неистовство совокупления”) в достаточной мере разметало буйные травы, позволяя различить детали запутанной композиции, образованной из неуклюжих цыганских захватов и недозволенных нельсонов. И наконец, на последней картинке, самой нижней в веерной череде, Ада была представлена парой ручек, оправлявших волосы, между тем как ее Адам стоял над нею, и какая-то цветущая ветвь затеняла его бедро с нарочитой небрежностью, позволявшей Старым Мастерам сохранять Эдем целомудренно чистым.

Голосом, в такой же мере небрежным, Ван произнес:

– Дорогая, ты слишком много куришь, у меня весь живот в пепле. Полагаю, Бутеллену известен точный адрес, по которому проживает в этих Афинах изобразительного искусства профессор Богарнэ?

– Только не убивай его, Ван, – сказала Ада. – Он ненормален, он, может быть, шантажист, но при всей его гнусности в снимках различается истошный стон искалеченного искусства. К тому же, это единственная действительно мерзкая страница. И не забывай, что в каком-то другом кусту таилась в засаде рыжая восьмилетняя девочка.

– Художество, my foute! Это его похоронные дроги, Carte du Tendre, свернутая в ролик туалетной бумаги! Я жалею, что ты мне ее показала. Этот хам опошлил образы, сохраненные нашим сознанием. Я либо хлыстом выбью мерзавцу глаза, либо спасу наше детство, написав о нем книгу: “Ардис, семейная хроника”.

– Ах, напиши! – воскликнула Ада (пропуская еще один омерзительный эпизод, подсмотренный, скорее всего, сквозь дырку в чердачной доске). – Смотри, наш маленький остров Халиф.

– Не хочу я больше смотреть. По-моему, тебя эта грязь разжигает. Кое-кому достаточно комикса с оседлавшей мотоцикл девкой в бикини, чтобы прийти в возбуждение.

– Ну пожалуйста, Ван, взгляни! Вот наши ивы, помнишь?

“The castle bathed by the Adour:

 The guidebooks recommend this tour.”[61]

– Единственный цветной снимок. Ивы кажутся зеленеющими, потому что у них зеленоватые ветки, но на деле они безлиственны – ранняя весна, и видишь, там в камышах наш красный ялик, “Souvenance”[62]. А вот и последняя: Кимов апофеоз Ардиса.

Все обитатели дома выстроились рядами между колонн на ступенях крыльца, за спинами президента банка баронессы Вин и вице-президента Иды Ларивьер. По сторонам от этих двух стояла чета хорошеньких барышень-машинисток, Бланш де ля Турбери (воздушная, в слезной росе, неотразимо прелестная) и черная девушка, нанятая за несколько дней до отъезда Вана в подспорье Фрэнш, с надутым видом торчавшей прямо над ней во втором ряду, фокальной точкой которого был Бутеллен, все в том же costume sport[63], в котором он отвозил Вана (этот снимок то ли не удался, то ли был выпущен). Справа от дворецкого высилась тройка слуг, слева Бут (бывший лакеем Вана) и дебелый, мучнолицый повар (отец Бланш), а бок о бок с Фрэнш – кошмарный твидовый джентльмен с лямкой бинокля на плече: всего лишь турист (по словам Ады), притащившийся из самой Англии, чтобы полюбоваться замком Бриан, и поворотивший велосипед не на ту дорогу – снимок не оставлял сомнений, что он уверен, будто присоединился к группе таких же туристов, забредших в старинное поместье, тоже стоящее внимания. В задних рядах теснились совсем незначительные мужики, поварята, садовники, конюшенные мальчишки, кучера, тени колонн, горничные горничных, посудомойки, портомойки, портнихи, приживалки, все менее различимые, как на тех банковских объявлениях, где мелкий служилый люд наполовину урезается плечьми более удачливых коллег, но все-таки держится за свое место, все-таки улыбается, смиренно сливаясь с фоном.

– Вон тот, во втором ряду, это не одышливый Джоунз? Всегда любил старика.

– Нет, – ответила Ада, – это Прайс. Джоунз появился четыре года спустя. Он теперь заправляет полицией в Нижней Ладоре. Ну, вот и все.

Ван, бесстрастно вернувшись к ивам, сказал:

– Все снимки в альбоме, кроме вот этого, сделаны в восемьдесят четвертом году. Я ни разу не плавал с тобой по Ладоре в лодке ранней весной. Приятно заметить, что ты не утратила чарующей способности заливаться румянцем.

– Это его ошибка. Он, должно быть, сделал эту фоточку позже, возможно, в восемьдесят восьмом. Можем вырвать ее, если хочешь.

– Радость моя, – ответил Ван, – мы уже вырвали весь восемьдесят восьмой. Вовсе не нужно быть сыщиком из детектива, чтобы понять, что в альбоме недостает по меньшей мере стольких же страниц, сколько в нем уцелело. Я не против, – то есть я ничуть не желаю любоваться Knabenkräuter’ами и иными подвесками твоих, ботанизировавших вместе с тобой друзей; но ведь он-то восемьдесят восьмой год сохранил и еще объявится с ним, когда потратит первый взнос.

– Я сама извела восемьдесят восьмой, – призналась гордая Ада, – но клянусь, торжественно клянусь, что мужчина, стоящий за Бланш на perronом снимке, был и навсегда остался совершенно чужим человеком.

– Его счастье, – сказал Ван. – В сущности говоря, это неважно. Важно, что все наше прошлое стало предметом глумления, что оно выставлено напоказ. По здравом размышлении, не стану я писать Семейную хронику. Кстати, что теперь поделывает моя бедная Бланш?

– О, с ней все в порядке. Все еще там. Она, видишь ли, вернулась назад – после того как ты силком увез ее. Вышла за нашего русского кучера, заменившего Бенгальского Бена, как его называли слуги.

– Да что ты? Прелесть какая. Мадам Трофим Фартуков. Вот уж никогда бы не подумал.

– И у них родился слепой ребенок, – сказала Ада.

– Любовь слепа, – заметил Ван.

– Она уверяет, что ты увивался за ней с самого первого утра, едва появившись у нас.

– Кимом не засвидетельствовано, – усмехнулся Ван. – А ребенок так и останется слепым? Я хочу сказать, показала ли ты его настоящему первоклассному специалисту?

– Да, слеп безнадежно. Но говоря о любви и легендах – сознаешь ли ты, – потому что я-то не сознавала, пока не поговорила с нею два года назад, – сознаешь ли, что у людей, окружавших нас в пору нашей любви, со зрением все было очень даже в порядке? Забудь про Кима, Ким просто никчемный гаер, – но известно ли тебе, какая легенда, подлинная легенда, выросла вокруг нас, пока мы играючи предавались любви?

Ей было всегда невдомек, снова и снова повторяла она (словно желая присвоить прошлое, отняв его у обыденной пошлости альбома), что первое их лето, проведенное среди орхидей и садов Ардиса, стало в округе священной тайной и символом веры. Романтической складки горничные, чье чтение состояло из “Гвен де Вер” и “Клары Мертваго”, обожествляли Вана, обожествляли Аду, обожествляли радости страсти и Ардисовы сады. Их ухажеры, перебирая семь струн русской лиры под цветущими черешнями или в запущенных розовых садах, распевали баллады (а между тем окна старого замка гасли одно за одним), добавляя все новые строки – простодушные, отдающие лавкой в лакейской, но идущие от самого сердца, – к нескончаемым народным припевкам. Блеск и слава инцеста все пуще влекли к себе эксцентричных офицеров полиции. Садовники по-своему перелагали цветистые персидские вирши об орошении и Четырех Стрелах Любви. Ночные сторожа одолевали бессонницу и трипперный зуд с помощью “Похож­дений Ваниады”. Пастухи, пощаженные молниями на далеких холмах, превращали громадные “роговые гуделки” в ушные рожки и слушали с их помощью ладорские напевы. Девственные владелицы мощеных мрамором замков прелестными ручками нежили свое одинокое пламя, распаленное романтической историей Вана. А по прошествии целого века красочные словеса расцветут еще пуще, оживленные влажной кистью времени.

– Из чего следует лишь, – сказал Ван, – что положение наше отчаянное.

8

Зная, сколь падки его сестры до русского стола и русских развлечений, Ван повел их воскресным вечером в “Урсус”, лучший из франко-эстонских ресторанов Большого Манхаттана. Обе юные дамы были в очень коротких и очень открытых вечерних платьях, “миражированных” в этом сезоне Вассом, – таково было модное в этом сезоне словцо: Ада в сквозисто-черном, Люсетта в лоснисто-зеленом, цвета шпанской мухи. Губы их “перекликались” тоном (но не оттенком) помады; глаза были подведены в мод­ном стиле “изумленная райская птица” – модном и в Люте, и в Лосе. Смешанные метафоры и двусмысленные речи всегда возбуждали Винов, истых детей Венеры.

Уха, шашлык и “Аи” имели успех поверхностный и привычный; зато в старинных напевах таилось нечто тоскливо томительное, быть может, благодаря участию в вечере контральто из Ляски и баса, которого все называли Банфом, прославленных исполнителей английских версий русских “романсов”, разымчивая “цыганщина” которых пронизывает Григорьева и Глинку. Была там и Флора – тоненькая, едва оформившаяся, полуобнаженная кафешантанная танцовщица неясного происхождения (румынка? романка? рамсийка?), к чьим упоительным услугам Ван этой осенью несколько раз прибегал. Как человек, “знающий свет”, он с холодным (быть может, чрезмерно холодным) безучастием взирал на ее даровитые прелести, впрочем, последние несомненно приправляли тайным очарованием эротическое возбуждение, зуд которого не покидал Вана с той самой минуты, как обе его красавицы избавились от мехов и уселись чуть впереди него в подцвеченном праздничном мареве; дрожь этого возбуждения отчасти усугублялась сознанием (прозрачно прикрытым нарочитой неподвижностью профильной позы) украдчивой, ревнивой, интуитивной подозрительности, с которой Ада и Люсетта неулыбчиво всматривались в его лицо, пытаясь подметить в нем отклик на деланно-скромное выражение профессионального узнавания, с которым сновала мимо них “эта блядушка”, как наши юные девы с напускным безразличием обозначили Флору (весьма недешевую и в целом премилую). Скоро, впрочем, тягучий плач скрипок пронял и Вана, и Аду до того, что у обоих сдавило горло; по-юношески незатейливые любовные призывы их в конце концов вынудили прослезившуюся Аду встать и удалиться, чтобы “попудрить нос”, и Ван, тоже вставая, не смог сдержаться и с надрывом всхлипнул, хоть и обругал себя за это. Он уткнулся носом в тарелку, грубо стиснул подернутое абрикосовым пушком предплечье Люсетты, и та сказала по-русски:

– Я пьяна и все такое, но я обожаю, обожаю, обожаю, обожаю тебя больше жизни, тебя, тебя, я тоскую по тебе невыносимо, пожалуйста, не позволяй мне больше хлестать шампанское, не только потому, что я прыгну в Гадсон, если лишусь надежды тебя заполучить, не только из-за этой багровой принадлежности твоего тела – тебе едва не вырвали сердце, бедный мой душенька, в нем, по-моему, вершков восемь длины...

– Семь с половиной, – буркнул честный Ван, из-за музыки ставший слышать чуть хуже.

– ...но и потому, что ты – Ван, только Ван, ничего, кроме Вана, кожа да шрамы, единственная правда единственной нашей жизни, моей отвратительной жизни, Ван, Ван, Ван.

Тут Ван поднялся вновь, потому что вернулась изысканная, как мановение черного веера, Ада, провожаемая тысячью взоров, между тем как по клавишам уже потекли первые такты романса (знаменитого фетовского “Сияла ночь”), и бас, перед тем как вступить, по русскому обыкновению покашлял в кулак.

A radiant night, a moon-filled garden. Beams

Lay at our feet. The drawing room unlit;

Wide open, the grand piano; and our hearts

Throbbed to your song, as throbbed the strings in it...[64]

Следом Баноффский разлился в роскошных амфибрахиях Глинки (когда дядя их был еще жив, Михаил Иванович летом гащивал в Ардисе – и поныне стояла под псевдоакациями зеленая скамья, на которую композитор, как сказывают, часто присаживался, промокая платком высокое чело):

Subside, agitation of passion![65]

Следом выступали другие певцы с песнями все более и более грустными – они исполнили и “The tender kisses are forgotten”[66], и “The time was early in the spring, the grass was barely sprouting”[67], и “Many songs have I heard in the land of my birth: Some in sorrow were sung, some in gladness”[68], и бешено популярную

There’s a crag on the Ross, overgrown with wild moss

On all sides, from the lowest to highest...[69]

и череду дорожных жалоб, каковы, например, наиболее верные анапесту:

In a monotone tinkles the yoke-bell,

And the roadway is dusting a bit...[70]

И темно искаженную солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением:

Nadezhda, I shall then be back

When the true batch outboys the riot...[71]

и единственное, западающее в память стихотворение Тургенева – то, что начинается словами:

Morning so nebulous, morning gray-drowning,

Reaped fields so sorrowful under snow coverings[72]

и разумеется, прославленный ложноцыганский гитарный романс Аполлона Григорьева (еще одного приятеля дяди Вани):

O you, at least, do talk to me,

My seven-string companion,

Such yearnings ache invades my soul,

Such moonlight fills the canyon![73]

– Думаю, мы уже более чем напитались лунным светом и земляничным суфле – последнее, боюсь, оказалось не вполне “на высоте” этого вечера, – прибегнув к излюбленному ею велеречивому слогу Остиновых девиц, произнесла Ада. – Не пора ли нам всем в кровать? Попка, ты видела, какая у нас большая кровать? Смотри, как зевает наш кавалер, “того и гляди собственную давилку проглотит” (вульгарное ладорское выражение).

– Как (восхождение на пик Зевун) это верно, – судорожно выдавил Ван, отнимая пальцы от бархатистой щечки персика “купидон”, который он смял, но не отведал.

Метрдотель, виночерпий, шашлычник и весь лакейский причт, до глубины души потрясенный количествами зернистой икры и “Аи”, которые поглотили эфемерные с виду Вины, теперь не спускали многочисленных очей с возвращавшегося к Вану подноса, нагруженного золотом и банкнотами сдачи.

– А почему, – спросила Люсетта, поцеловав Аду в щечку, когда обе они поднялись (жестами пловчих нащупывая за спиною меха, пребывавшие пока под запором в сейфе не то где-то еще), – почему самый первый романс “Уж гасли в комнатах огни” и “благоу­хали розы” растрогал тебя сильнее, чем твой любимый Фет и тот другой, про острый локоть трубача?

– Ван тоже прослезился, – туманно ответила Ада и мазнула свежеподкрашенными губами по самой причудливой из веснушек хмельной Люсетты.

Холодно, почти деликатно, – словно он лишь этим вечером узнал двух чинно ступающих, чуть помавающих бедрами граций, – Ван, направляя их к выходу (навстречу шиншилловым мантильям, с которыми спешило к ним множество еще неопытных в услужении, подобострастных, несправедливо, необъяснимо нуждающихся человеческих особей), одну ладонь, левую, уложил на долгую оголенную Адину спину, а другую на становой столб Люсетты, тоже голый и долгий (так что она имела в виду – дорожку или дружка? Или то был промах заплетающегося языка?). Холодно он перебирал, смакуя, свои ощущения – одно, следом другое. Седловинка гибкой спины была у его девочки из горячей слоновой кости; у Люсетты – из волглых шелков. Он тоже слегка “перебрал” шампанского – четыре бутылки из полудюжины “без малой малости” (как мы выражались когда-то в Чусе) – и теперь, вышагивая за их голубыми мехами, по-дурацки понюхал правую ладонь, прежде чем спрятать ее в перчатку.

– Скажите, Вин, – послышался за его спиной пискливый шепоток (одни развратники кругом), – вам что, одной уже не хватает?

Ван развернулся, готовый грянуть на грубияна, но то была только Флора, тревожно дразнящая, восхитительная притворщица. Он попытался всучить ей банковский билет, но она упорхнула, нежно блеснув на прощанье браслетами и звездочками на сосцах.

Едва лишь Эдмунд (не Эдмонд, которого безопасности ради – он знал Аду в лицо, – услали обратно в Кингстон) довез их до дому, как Ада, надув щеки и сделав большие глаза, устремилась к Вановой ванной. Собственную она оставила пошатывающейся гостье. Ван, утвердившись в географической точке, расположенной на ширину волоса ближе к старшей сестре, неизбывной струей оросил приветливые “удобства” маленького vessie[74] (канадийское прозвище ватер-клозета), расположенного рядом с его гардеробной. Избавясь от смокинга с галстуком, он расстегнул воротник шелковой рубашки и замер в исполненной сочной силы нерешительности: Ада, отделенная от него их общей спальней и гостиной, наполняла ванну, к гомону воды норовил акватически примешаться недавно слышанный звон гитары (то была одна из редких минут, в которые он вспоминал и о ней, и о ее совершенно разумных речах в Агавии, последней ее санатории).

Он облизнул губы, прочистил горло и, решив убить одной шишкой двух дубоносов, отправился через boudery[75] и manger-hall[76] (будучи haut[77], мы обыкновенно предпочитаем канадийский язык) к южной оконечности квартиры. В спальне для гостей спиной к нему стояла Люсетта, надевая через голову бледно-зеленую ночную рубашку. Узкие бедра ее были голы, и горестного нашего повесу против воли его растрогала идеальная симметричность изящно удвоенных впадинок над ягодицами, какие встречаешь на крестцовом пояске красоты лишь у безупречно сложенных юных созданий. Подумать только, они даже совершеннее Адиных! К счастью, она обернулась, приглаживая растрепанные рыжие лохмы, и подол рубашки упал до самых колен.

– Душечка, – сказал Ван, – мне нужна твоя помощь. Она рассказала мне о своем валентинианском estanciero[78], но фамилия его все от меня ускользает, а приставать к ней с вопросами мне не хочется.

– Фамилии она тебе не назвала, – сказала верная Люсетта, – так что и ускользать нечему. Нет. Я не могу поступить так с нашей общей любовью, тем более что ты, как известно, способен попасть из пистолета даже в замочную скважину.

– Ну прошу тебя, лисонька! В награду получишь редкостной разновидности поцелуй.

– Ах, Ван, – глубоко вздохнув, сказала она. – Но ты обещаешь не говорить ей, что это я тебя просветила?

– Обещаю. Нет-нет-нет, – нарочито русским говорком продолжил он, когда Люсетта в бездумном любовном порыве попыталась прижаться своим животом к его. – Никак-с нет, не в губы, не в надгубье, не в кончик носа, не в млеющие глаза. В лисью мышку, только туда, – но погоди, – (отпрянув в насмешливой нерешительности), – скажи-ка, ты их хоть бреешь?

– Когда я их брею, они только хуже пахнут, – призналась, послушно оголяя плечо, простушка Люсетта.

– Руку вверх! Направление – Рай! Терра! Венера! – скомандовал Ван, и на несколько согласных ударов двух сердец приник деловитым ртом к горячей, влажной, полной опасностей полости.

Люсетта бухнулась в кресло, прижимая ко лбу ладонь.

– Софиты можешь выключить, – сказал Ван. – Мне нужна фамилия.

– Виноземцев, – ответила Люсетта.

Ван услышал голос Ады Виноземцевой, требующий, чтобы ей подали ночные хрустальные башмачки (которые он, как и в пору княженья Кордуленьки, с трудом отличал от танцевального снаряженья), и минуту спустя, ни на миг не позволив ослабнуть напруге, он, словно в пьяном сне, уже бурно спрягался с Розой, повалив ее на низкий комодик, – нет, с Адой, но на усвоенный с Розой манер. Она пожаловалась, что Ван ободрал ее, “точ­но тигровый турок”. Он лег и почти уже задремал, когда почуял, что Ада выбирается из кровати. Куда она? Попке хочется взглянуть на альбом.

– Я мигом, притереться не успеешь, – сказала она (на жаргоне школьных трибадок), – ты уж не засыпай. Кстати, впредь и до дальнейшего извещения это будет Chér-amie-fait-morata (игра слов, построенная на общеродовом и специфическом названии знаменитой мухи).

– Вы только без сапфических vorschmack’ов,пробурчал в подушку Ван.

– Ах, Ван! – сказала она и обернулась, покачивая головой, положив руку на опаловый шишачок дверной ручки в конце бесконечной комнаты – Мы уже столько раз говорили об этом! Ты сам признал, что я всего только бледная, дикая девочка с волосами цыганки из бессмертной баллады без рифм, попавшая в “разномастный мир” Раттнера, единственным правящим принципом которого является закон случайных блужданий. Ты ведь не станешь, – продолжала она где-то между его щекой и подушкой (ибо Ада давно удалилась, унося кроваво-бурую книгу), – не станешь требовать целомудрия от дельфинетки! Ты знаешь, что мне по-настоящему любы только мужчины и, увы, только один из них.

В аллюзиях Ады на ее плотские увлечения всегда присутствовало нечто импрес­сионистски полноцветное, но также и инфантильное, напоминавшее одну из тех каверзных картинок или стеклянных лабиринтиков с двумя горошинами, или машинку в Ардисе – помнишь? – бросавшую глиняных голубей и сосновые шишки в воздух перед стрелком, – а то еще кокамару (называемую по-русски “биксой”), в которую играют маленьким кием на обтянутой бильярдным сукном продолговатой доске с лунками и лузами, колокольцами и колками, меж которых зигзагами скачет, ударяясь, слоновой кости шарик размером с пинг-понговый.

Тропы суть грезы речи. Пройдя самшитовым лабиринтом и багательными арками Ардиса, Ван углубился в сон. Когда он снова открыл глаза, было девять утра. Она лежала свернувшись, чуть в стороне, спиною к нему – голые открытые скобки, в которые пока еще нечего вставить, – и пленительные, прекрасные, предательские, иссиня-черно-бронзоватые волосы пахли Ардисом, но вдобавок и “Oh-de-grâce”[79] Люсетты.

Так что же, она послала ему каблограмму? С отсрочкой или с отставкой? Госпожа Винер – нет, Вингольфер, ах да, Виноземцева, – их род восходит к первому русскому, отведавшему лабруски.

– Мне снится саПЕРник ЩАСТЛИИВОЙ! (Михайла Иванович, нахохлясь на скамейке под кремовыми черешнями, чертит тростью по песку).

– I dream of a fortunate rival!

Меня же покуда поджидает доктор Похмелкин и его могучее снадобье – пилюли “Каф­феина”.

В двадцать лет Ада была горазда поспать по утрам, и потому с самого начала их новой жизни вдвоем Ван обыкновенно принимал душ до того как она пробуждалась и, бреясь, звонил из ванной комнаты и заказывал завтрак, который затем доставлял им Валерио, вкатывая сервировочный столик из лифта прямо в гостиную, смежную с их спальней. Однако в то воскресенье Ван, не знавший, что может прийтись по вкусу Люсетте (он помнил ее давнее пристрастье к какао), и томимый желанием соединиться с Адой до наступления дня, – пусть даже ценою вторжения в ее теплые сны, – скомкал омовение, крепко вытерся, припудрил пахи и, не потрудившись что-либо накинуть, во всей красе воротился в спальню, лишь для того, впрочем, чтобы найти в ней простоволосую, насупленную Люсетту, так и не снявшую сорочки цвета ивовой листвы и сидевшую на краешке внебрачного ложа, между тем как Ада – с набрякшими сосцами, уже облачившаяся, по причинам ритуально-провидческим, в его алмазное ожерелье, вдыхала первый дневной дымок и пыталась добиться от младшей сестры решительного ответа на вопрос, что та предпочитает отведать – монакских плюшек с потомакским сиропом или, быть может, их несравненного, янтарно-рубинового бекона. При виде Вана, который и глазом не моргнув величаво прошествовал через спальню, дабы утвердиться полноправным коленом на краю огромной кровати (миссисипская Роза однажды разместила в ней – желая преподать им наглядный урок в духе прогрессивной педагогики – двух своих коричневых, будто ириски, сестричек и с ними куклу почти такого же роста, только белую), Люсетта пожала плечиками и поднялась, собираясь уйти, но алчная Адина рука удержала ее.

– Запрыгивай, попка (все началось году в восемьдесят втором, когда малютка, сидя за столом, пустила крохотного шептуна). А ты, Садовый Бог, позвони в ресторан – три кофе, полдюжины яиц всмятку, побольше тостов с маслом и кучу...

– Ну уж нет! – перебил ее Ван. – Два кофе, четыре яйца et cetera. Я не желаю, чтобы прислуга решила, будто я развлекаюсь в постели с двумя девицами, для моих скромных нужд вполне довольно одной (teste[80] Флора).

Скромных нужд! – фыркнула Люсетта. – Отпусти меня, Ада. Мне нужен душ, а ему – ты.

– Попка останется здесь, – провозгласила безрассудная Ада и в один грациозный взмах сорвала с сестры ночную сорочку. Люсетта невольно согнула хрупкую спину и склонила головку, затем, словно лишившаяся чувств стыдливая мученица, откинулась на краешек Адиной подушки, и локоны ее струйками оранжевого пламени растеклись по черному стеганому бархату изголовья.

– Разведи руки, дуреха, – приказала Ада, скидывая простыню, частью скрывавшую три пары ног. Одновременно она, не оборачиваясь, шлепком одной руки отбросила воровато пристроившегося к ней сзади Вана, а другой проделала несколько магических пассов над маленькими, но на диво милыми, осыпанными бисером пота грудками и плоским трепетным животом выброшенной на берег нимфы, – спустившись к самой жар-птице, некогда уже виденной Ваном, но ныне вполне оперившейся и по-своему столь же чарующей, как его возлюбленный сизый ворон. Кудесница! Акразия!

То, что открывается нашим глазам, представляет собою не столько казановановское положение (сей дважды-развратник определенно работал одноцветным карандашом, выдерживая манеру мемуаров своей бесцветной эпохи), но полотно более раннее, принадлежащее к венецианской (sensu largo[81]) школе и воспроизведенное (в “Запретных шедеврах”) с тщанием, достаточным для того, чтобы выдержать придирчивый просмотр vue d’oiseau[82] любого борделя.

Итак, если взглянуть сверху – как бы на отражение в потолочном зеркале, наивно придуманном Эриком в пору его кипридовых грез (на самом деле все здесь, вверху, окутано тенью, поскольку еще не поднятые шторы отгоняют серое утро прочь), мы увидим огромный остров кровати, освещаемый слева (от нас – от Люсетты справа) лампой, бормотливо блистающей на западной прикроватной тумбочке. Покрывало и одеяло смяты и отброшены на юг острова, лишенный изножной доски, – туда, откуда только что высадившиеся на острове взоры начинают движение к северу, к верховьям присогнутых и разведенных ног младшей из барышень Вин. Для капли росы на рыжем мху вскоре отыщется стилистический отклик в аквамариновой слезе, скользнувшей по ее пылающей скуле. Другой проход от порта во внутренние области позволяет увидеть долгое белое бедро (левое) центральной женской фигуры; мы заглядываем в сувенирную лавку: лаково-красные Адины когти, ведущие в меру непокорное, простительно податливое мужское запястье с мглистого востока на рыжевато-розовый запад; искрометные алмазы ее ожерелья, ныне не более ценные, чем аквамарины, лежащие по другую (западную) сторону проулка Нового Романа. Голый, покрытый шрамами мужчина на восточном берегу острова, наполовину скрыт тенью да, в сущности, и менее интересен, хоть и возбужден куда сильнее, чем то допускает здоровье – его или определенного пошиба туриста. Недавно заново оклеенная стена, стоящая строго на запад от бормочущей теперь уже много громче (et pour cause) доросиновой лампы, изукрашена в честь центральной девы перуанскими “медоносами”, со слетающимися на них (боюсь, не только за нектаром, но и ради завязших в нем крохотных тварей) дивными колибри (Loddigesia Hummingbirds), между тем как на стоящей по сю сторону тумбочке покоятся также спички в непритязательном коробке, караванчик сигарет, монакская пепельница, экземпляр бедного Вольтимандова триллера и орхидея (Lurid Orchidium) в аметистовой вазочке. Парная тумбочка с Вановой стороны несет на себе такую же сверхмощную, но не зажженную лампу, дорофон, коробочку “Чистексов”, читальную лупу, воротившийся Ардисовский альбом и оттиск статьи “Легкая музыка как причина возникновения опухолей мозга” доктора Вереда (забавный псевдоним молодого Раттнера). Звукам присущи краски, краскам запахи. Пыланье Люсеттиного янтаря пронизывает мглу ароматов и радостей Ады, замирая на пороге Ванова лавандового любодея. Десять вкрадчивых, губительных, любящих, длинных пальцев, принадлежащих двум молодым разнополым демонам, ласкают их беспомощную постельную зверушку. Порою распущенные черные волосы Ады ненароком щекочут местную достопримечательность, которую она стискивает в ладони, великодушно демонстрируя свою находку. Без подписи и рамы.

Вот, собственно, и все (ибо волшебная игрушка вдруг как-то сразу разжижилась, а Люсетта, подцепив ночную сорочку, удрала к себе в спальню). Лавочка оказалась из тех, где кончики ювелировых пальцев нежной ворожбой сообщают пустячной поделке драгоценные свойства, уподобляясь трущимся одно о другое задним крыльям присевшей голубянки или порхающим пролетам большого пальца престижитатора, постепенно растворяющим монету; однако в такой-то лавчонке и находит пытливый художник неизвестное полотно, атрибутируемое как творение Грилло или Обьето, прихоти или предумышления, oberили unterart.

– Как она нервна, бедняжка, – заметила Ада, потянувшись над Ваном к “Чистексам”. – Можешь теперь заказать завтрак, – если, конечно... О, какое приятное зрелище! Орхидея. Никогда не встречала мужчину, способного воспрянуть с такой быстротой!

– Мне уже говорили об этом сотни гетер и дюжины кисок, куда более опытных, чем будущая госпожа Виноземцева.

– Я, может, и не такая умная, как прежде, – грустно сказала Ада, – но мне известна одна особа – не просто кошка, а кошка блудливая – и это Кордула Тобакко, она же мадам Первицки. В сегодняшней утренней газете я прочитала, что девяносто процентов французских кошек умирают от рака. Как обстоят дела в Польше, не знаю.

Спустя недолгое время он уже отдавал дань обожанья [sic! “adoration”! Изд.] оладьям. Люсетта так и не появилась, и когда Ада, не снявшая бриллиантов (знаменующих чаяние еще по меньшей мере одного caro[83] Вана и “Дромадера” перед утренней ванной), заглянула в гостевую, обнаружилось, что белый чемодан и голубые меха исчезли. К подушке была пришпилена записка, криво написанная “Арленовой зеленью для век”:

Если останусь еще на ночь сойду с ума поеду ползать на лыжах в Вирма с другими несчастными ворсистыми вирусами на три или более ужасных недели

Бедная Elle

Ван, встав за монастырский налой, приобретенный им для вертикального изложения мыслей, рождаемых становым хребтом, написал нижеследующее:

Бедная Л.

Обоим нам жаль, что ты нас так скоро покинула. Еще пуще того нам жаль, что мы втянули нашу нереиду и Эсмеральду в нечистые шалости. Милая жар-птица, мы никогда больше не станем играть с тобой в подобные игры. We apollo [apologize][84]. Разбудораженная память, разворошенные угли и разоблаченные покровы прекрасного (Remembrance, embers and membranes of beauty) отнимают у художников и умалишенных способность владеть собой. Известны случаи, когда пилоты гигантских воздушных кораблей и грубые, вонючие кучера теряли рассудок, завидев пару зеленых глаз под медными локонами. Мы хотели лишь подивить и позабавить тебя, РП (райская птица). Мы слишком далеко зашли. Я, Ван, зашел слишком далеко. Мы сожалеем об этой постыдной, хоть в сути своей и невинной сцене. Каждому человеку выпадают минуты эмоциональной подавленности и выздоровления. Истребить и забыть.

Любящие тебя А & В

(в алфавитном порядке)

– По-моему, это высокопарная пуританская чушь, – просмотрев записку Вана, сказала Ада. – С какой стати должны мы apollo за то, что она испытала сладкую спазмочку? Я люблю ее и никогда не позволила бы тебе причинить ей боль. И знаешь – странно, но что-то в тоне твоей записки вызывает во мне настоящую ревность, впервые in my fire[85] [именно так в рукописи – вместо “life[86]”. Изд.]. Ах, Ван, Ван, когда-нибудь – после пляжа или танцев ты переспишь с ней, Ван!

– Только если у тебя иссякнут любовные зелья. Так ты позволишь отослать ей эти строки?

– Позволю, только добавлю несколько слов.

В ее P.S. читаем:

Приведенная выше декларация составлена Ваном, я подписываю ее без малейшей охоты. Она высокопарна и отдает пуританством. Я обожаю тебя, mon petit[87], и никогда не позволила бы ему мучать тебя, все равно как – из нежности или безумия. Когда тебя начинает мутить от Куина, почему не слетать в Голландию или в Италию?

А.

– А теперь давай глотнем морозного воздуха, – сказал Ван. – Я распоряжусь, чтобы оседлали Пардуса и Пег.

– Прошлым вечером меня узнали сразу двое мужчин, – сказала она. – Двое калифорнийцев, но поклониться они не посмели – испугались моего спутника, bretteur’а в шелковом смокинге, с надменным вызовом озиравшегося кругом. Одним был Анскар, продюсер, а другим, сопровождавшим кокотку, Поль Уиннер, лондонский приятель твоего отца. А я-то думала, мы вернемся в постель.

– Мы отправимся в Парк на верховую прогулку, – твердо сказал Ван, но первым делом позвонил, вызывая воскресного казачка, чтобы тот доставил письмо в Люсеттин отель – или в Вирма, на курорт, если она уже уехала.

– Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь? – поинтересовалась Ада.

– Да, – ответил он.

– Ты разбиваешь ей сердце, – сказала Ада.

– Ада, милая, – воскликнул Ван, – я не что иное, как блистательная пустота. Я оправляюсь от долгой и опасной болезни. Ты плакала над моим дурацким шрамом, но отныне жизнь у нас будет состоять лишь из любви, веселья и консервированной кукурузы. Где мне печалиться о разбитых сердцах, если мое только что склеилось? Тебе придется надеть голубую вуаль, а я приклею усы, придающие мне сходство с Пьером Леграном, моим учителем фехтования.

Au fond, – сказала Ада, – двоюродные имеют полное право выезжать вместе верхом. И даже, если им захочется, танцевать или кататься на коньках. В конце концов, что такое кузены? – почти что брат с сестрой. Сегодня синий, льдистый, бездыханный день.

Вскоре Ада была готова, они нежно расцеловались в прихожей, между лифтом и лестницей, прежде чем расстаться на несколько минут.

– Башня, – в ответ на его вопрошающий взгляд негромко сказала Ада – совсем как в медовые утра прошлого, когда он таким же взглядом спрашивал, счастлива ли она. – А ты?

– Сущий зиккурат.

9

После некоторых розысков им все-таки удалось выследить “Юных и окаянных” (1890) – повторный показ производился в маленьком театрике, узкой специальностью которого были “лубочные вестерны” (как назывались эти пустыни социально-значимого неискусства). Вот во что в конце концов выродились “Enfants Maudits” мадемуазель Ларивьер (1887)! В ее произведении двое подростков, живших во французском замке, изводили отравой свою вдовую мать, которая совратила молодого соседа, любовника одного из двойняшек. Писательница пошла на множество уступок как допустимой в ту пору свободе, так и нечистому воображению сценаристов, но и она, и исполнительница главной роли отреклись от итога обильных злоупотреблений сюжетом, обратившимся под конец в рассказ об убийстве в Аризоне, жертвой коего стал вдовец, как раз собравшийся жениться на спившейся проститутке, которую Марина играть отказалась, что было вполне разумно. Бедная Адочка, напротив, крепко держалась за свою крохотную роль – двухминутный эпизод в придорожном трактире. Во время репетиций ей чудилось, будто она неплохо справляется с образом змеи-барменши, – до тех пор пока постановщик не изругал ее, заявив, что она движется, как “недоразвитая недотыка”. До просмотра конеч­ного продукта она не снизошла, да и не очень стремилась к тому, чтобы Ван теперь его увидел, однако он напомнил ей, как тот же самый постановщик, Г.А. Вронский, когда-то сказал, что она достаточно красива, чтобы со временем стать дублершей Леноры Коллин, бывшей в двадцатилетнем возрасте такой же обаятельной gauche[88], точно так же задиравшей и напряженно сутулившей, пересекая комнату, плечи. Пересидев предваряющую основной показ короткометражку, снятую департаментом общественных работ, они дождались наконец “Юных и окаянных”, но лишь для того, чтобы увидеть, что барменшу из эпизодов в забегаловке вырезали, – осталась только, как уверял добрый Ван, замечательно четкая тень Адиного локтя.

Назавтра, сидя в их маленькой гостиной с черным диваном, палевыми подушками и эркером, новенькие стекла которого, сдавалось, увеличивали медленно и отвесно падавшие снежные хлопья (стилизованные, по случайному совпадению, картинкой с обложки валявшегося на подоконнике свежего номера “The Beau & the Butterfly”[89]), Ада разговорилась о своей “актерской карьере”. Тема эта вызывала у Вана тайную тошноту (отчего ее страсть к “естественной истории” по контрасту приобретала ностальгическую лучезарность). Для Вана написанное слово существовало лишь в его отвлеченной чистоте, в неповторимой притягательности для столь же идеального разума. Оно принадлежало только своему творцу, произнести его или сыграть мимически (к чему стремилась Ада) невозможно было без того, чтобы смертельный кинжальный удар, нанесенный чужим сознанием, не прикончил художника в последнем приюте его искусства. Написанная пьеса по внутренней своей сути превосходит лучшее из ее представлений, даже если за постановку берется сам автор. С другой стороны, Ван соглашался с Адой в том, что говорящий экран определенно предпочтительнее живого театра по той простой при­чине, что с помощью первого постановщик имеет возможность, производя неограниченное число повторных представлений, воплотить и утвердить собственные стандарты совершенства.

Ни один из них не способен был вообразить, каких разлук могло потребовать ее профессиональное пребывание “на натуре”, как не способен был представить совместных поездок к этим многоочитым местам и совместной жизни в Холливуде, США, или в Плющевом Доле, Англия, или в сахарно-белом отеле “Конриц” в Каире. Правду сказать, они вообще не могли представить какой-либо жизни, кроме теперешней tableau vivant[90] на фоне чарующе-сизого неба Манхаттана.

Четырнадцатилетняя Ада твердо верила, что ей предстоит ворваться в звездный круг и, величаво воссияв, рассыпаться радужными слезами блаженства. Она училась в специальных школах. Актриса столь же неудачливая, сколь даровитая, и с нею Стэн Славски (не родственник и не сценический псевдоним) давали ей уроки актерства, от­чаяния, упований. Ее дебют стал маленьким тихим крушением, последующие ее появленья на сцене исторгали аплодисменты лишь у близких друзей.

– Первая любовь, – говорила она Вану, – это первая, выпадающая человеку стоячая овация, она-то и создает великих артистов – меня уверяли в этом Стэн и его подружка, сыгравшая Стеллу Треугольникову в “Летучих кольцах”. Подлинное признание приходит порою лишь с последним венком.

Bosh![91] – сказал Ван.

– Да, конечно, ты прав, – ведь и его ошикали в старом Амстердаме наемные писаки в клобуках, а посмотри, как триста лет спустя его кропотливо копирует каждый пупсик из “Poppy Group”[92]! Я по-прежнему думаю, что талантлива, хотя, с другой стороны, я, может быть, смешиваю правильность подхода с талантом, попросту плюющим на всякие правила, выведенные из искусства прежних времен.

– Что ж, – сказал Ван, – по крайней мере, ты это сознаешь; вообще-то ты довольно подробно обсуждала эту тему в одном из твоих писем.

– Я, например, всегда, как мне кажется, понимала, что на сцене главное не “характер”, не “тип” или что-то подобное, не фокусы-покусы социальной тематики, но исключительно личная и неповторимая поэзия автора, потому что драматурги, как доказали величайшие из них, все-таки ближе к поэтам, чем к романистам. В “подлинной” жизни мы лишь творения случая, играющего в полной пустоте, – разумеется, если и сами мы не художники; между тем как в хорошей пьесе я ощущаю себя созданной по определенному замыслу, допущенной к существованию цензурным комитетом, я ощущаю себя защищенной, видя перед собой только черную, дышащую тьму (вместо “четы­рех стен” нашего Времени), я ощущаю себя свернувшейся в объятиях недоумевающего Вила (он-то думал, что я – это ты) или куда более нормального Антона Павловича, всегда питавшего слабость к длинноволосым брюнеткам.

– И про это ты тоже когда-то писала.

Вышло так, что начало сценической жизни Ады (1891) совпало с концом двадцати­пятилетней карьеры ее матери. Больше того, обе появились в чеховских “Четырех сестрах”. Ада на скромненькой сцене Якимской театральной академии сыграла Ирину в слегка урезанной версии пьесы – сестра Варвара, говорливая “оригиналка” (“странная женщина”, называла ее Марина) в ней только упоминалась, а все сцены с ее участием были исключены, так что пьеса вполне могла называться “Три сестры”, как, собственно, и окрестили ее наиболее шаловливые из местных рецензентов. Марина же исполнила в солидной экранизации пьесы как раз эту (отчасти растянутую) роль монашки; и картина, и исполнительница получили изрядное количество незаслуженных похвал.

– С тех самых пор, как я решилась пойти на сцену, – говорила Ада (мы используем здесь ее записки), – меня преследовала и угнетала Маринина посредственность, au dire de la critique, которые либо не замечали ее, либо валили в общую могилу “недурных исполнителей”; если же роль оказывалась достаточно велика, игра Марины оценивалась по шкале, простиравшейся от “безжизненной” до “прочувствованной” (высшая из похвал, каких когда-либо удостаивались ее достижения). И полюбуйся, чем она занялась в самый деликатный миг моей карьеры! Размножением и рассылкой по друзьям и врагам таких, способных довести до отчаяния отзывов, как “Дурманова превосходно сыграла невротичку-монашку, превратив статичную в сущности, эпизодическую роль в et cetera, et cetera, et cetera”.

– Конечно, в кино нет языковых проблем, – продолжала Ада (Ван между тем скорей проглотил, чем придушил зевок). – Марине и еще трем актерам не потребовался искусный дубляж, без которого не смогли обойтись остальные, не знающие языка исполнители; а в нашей несчастной Якиме постановщик мог опереться только на двух русских – на протеже Стэна, Альтшулера в роли барона Николая Львовича Тузенбаха-Кроне-Альтшауера, да на меня, игравшую Ирину, la pauvre et noble enfant[93], которая в первом действии работает телеграфисткой, во втором служит в городской управе, а под конец становится школьной учительницей. Остальные сооружали сущий винегрет из акцентов – английского, французского, итальянского, – кстати, как по-итальянски “окно”?

Finestra, sestra, – откликнулся Ван, изображая свихнувшегося суфлера.

– Ирина (рыдая): “Куда? Куда все ушло? Где оно? О Боже мой, Боже мой! Я все забыла, забыла... У меня перепуталось в голове... Я не помню, как по-итальянски потолок или вот окно...”

– Нет, окно в ее монологе идет первым, – сказал Ван, – потому что она сначала оглядывается вокруг, а потом поднимает глаза кверху: естественный ход мысли.

– Да, конечно; еще борясь с “окном”, она поднимает взгляд и упирается им в столь же загадочный “потолок”. Право же, я уверена, что сыграла ее в твоем, психологическом, ключе, но что толку, что толку? – режиссура была хуже некуда, барон перевирал каждую вторую реплику, – зато Марина, Марина была marvelous[94] в своем мире теней! “Десять лет да еще годок пролетели, как я уехала из Москвы – (Ада, играя уже Варвару, копирует отмеченный Чеховым и с таким раздражающим совершенством переданный Мариной “певучий тон богомолки”). Нет больше Старой Басманной улицы, на которой ты (к Ирине) родилась годков двадцать назад, теперь там Бушменная, по обеим сторонам мастерские да гаражи (Ирина с трудом сдерживает слезы). Зачем возвращаться туда, Аринушка? (Ирина рыдает в ответ)”. Естественно, мать, пошли ей небо всего самого лучшего, чуточку импровизировала, как любая хорошая актриса. Да к тому же и голос ее – молодой, мелодичный, русский! – заменил сентиментальный ирландский лепет Леноры.

Ван видел эту картину, она ему понравилась. Ирландская девушка, бесконечно грациозная и грустная Ленора Коллин –

Oh! qui me rendra ma colline

Et la grand chêne and my colleen!

– мучительно напоминала Аду Ардис, сфотографированную вместе с матерью для филь­мового журнальчика “Белладонна”, который прислал ему Грег Эрминин, посчитав­ший, что Вану приятно будет увидеть тетушку и кузину, снятых в калифорнийском патио перед самым выходом фильма. Варвара, старшая из дочерей покойного генерала Сергея Прозорова, в первом действии приезжает из далекого монастыря, Обители Цицикар, в Перму, укрывшуюся средь глухих лесов, которыми поросли берега Акимского залива (Северная Канадия), на чаепитие, устроенное Ольгой, Маршей и Ириной в день именин последней. К великому огорчению монашки, все три ее сестры мечтают лишь об одном – оставить промозглый, сырой, изнемогающий от комаров, но во всех иных отношениях приятный и мирный “Перманент”, как шутливо прозвала городок Ирина, ради светских увеселений далекой греховной Москвы, штат Идаго, прежней столицы Эстотии. В первой сценической редакции, ни у кого не смогшей исторгнуть нежного вздоха, каким встречают шедевры, “Tchechoff” (так он, живший о ту пору в Ницце, в мизерном пансионе на улице Гуно 9, писал свое имя) втиснул в занявшую две страницы нелепую вступительную сцену все сведения, которые ему хотелось поскорее сбыть с рук, – комья воспоминаний и дат, груз слишком невыносимый, чтоб взваливать его на хрупкие плечи трех бедных эстоток. Впоследствии он перераспределил эти сведения по сцене гораздо более длинной, в которой приезд монашки Варвары дает повод рассказать все потребное для удовлетворения неуемного любопытства публики. Изящный образчик драматургического мастерства, но, к несчастью (нередко навлекаемому на автора персонажами, порожденными лишь желанием как-то вывернуться), монашка застряла на сцене до третьего, предпоследнего действия, в котором только ее и удалось спровадить назад в монастырь.

– Полагаю, – сказал знающий свою девочку Ван, – ты не просила Марину помочь тебе с ролью Ирины?

– Это привело бы лишь к ссоре. Ее советы всегда были мне неприятны, потому что она подавала их оскорбительно саркастическим тоном. Говорят, будто птицы-матери заходятся в нервных припадках, гневно издеваясь над своими бесхвостыми беднячками, когда тем не удается быстро выучиться летать. Сыта по горло. А кстати, вот и программка моего провала.

Проглядев список персонажей и перемещенных лиц, Ван отметил две забавных подробности: роль Федотика, артиллерийского офицера (единственный комедийный ор­ган которого составляла вечно щелкающая камера) исполнял Ким (сокращенное от Яким) Эскимосов, а некто по имени “Джон Старлинг”, фамилия которого происходила от слова “starling” – “скворец”, играл Скворцова (секунданта в довольно-таки дилетантской дуэли последнего действия). Когда он сообщил о своем наблюдении Аде, та залилась краской на свойственный ей старосветский манер.

– Да, – сказала она, – он был очень милым мальчиком, я чуть-чуть пофлиртовала с ним, но переутомление и раздвоенность оказались для него непосильными, – он еще с отрочества состоял в puerulus у жирного учителя танцев по фамилии Данглелиф и в конце концов покончил с собой. Как видишь (“румянец сменяется матовой бледностью”), я не скрываю от тебя ни единого пятнышка того, что рифмуется с Пермой.

– Вижу-вижу. А Яким...

– Ну, Яким – пустое место.

– Нет, я не о том. Яким, по крайней мере, не делал, как наш рифмоименный знакомец, фоточек твоего брата, обнимающегося со своей девушкой? В роли девушки Зара д’Лер.

– Точно сказать не могу. Помнится, наш режиссер считал, что несколько смешных эпизодов не повредят.

– Зара en robe rose et verte, конец первого действия.

– По-моему, за одной из кулис что-то щелкало и в доме смеялись. А у бедного Старлинга всей и роли было – крикнуть за сценой из плывущей по Каме лодки, подав моему жениху знак, что пора отправляться к барьеру.

Но перейдем лучше к дидактической метафористике друга Чехова, графа Толстого.

Кому из нас не знакомы старые гардеробы в старых гостиницах субальпийской зоны Старого Света? В первый раз их открываешь с особенной осмотрительностью, очень медленно, в пустой надежде приглушить раздирающий скрежет, нарастающий стон, который их дверцы испускают на середине пути. Вскоре, впрочем, понимаешь, что если открывать или закрывать дверцу проворно, одним решительным рывком, беря проклятые петли врасплох, то наградой тебе служит победная тишина. При всем изысканном, изобильном блаженстве, переполнявшем Вана и Аду (мы говорим здесь не об одном только росном соре Эроса), оба сознавали, что некоторые воспоминания лучше оставить закрытыми, чтобы страшные стенания их не вымотали одну за другой каждую жилку души. Но если производить операцию быстро, если поминать неизгладимое зло между двух бурливых каламбуров, тогда, быть может, сама жизнь, рывком закрывая дверь, изольет утоляющий боль бальзам и умерит неизбывную муку.

Время от времени она отпускала шуточки насчет его любовных грешков, хотя, вообще говоря, имела склонность закрывать на них глаза, как если бы сам разговор о них неявно подразумевал, что и ей следует быть откровеннее в описании собственной слабости. Ван проявлял пущую любознательность, однако получил из уст Ады едва ли больше сведений, чем из ее писем. Прошлым своим поклонникам Ада приписывала все уже знакомые нам черты и недочеты: вялость исполнения, ничтожество и пустопорожность, а самой себе – ничего, кроме легкого женского сострадания да кое-каких гигиенических и оздоровительных соображений, ранивших Вана сильнее откровенных признаний в страстной неверности. Внутренне Ада решила махнуть рукой на его и свои чувственные прегрешения: последнее прилагательное, являясь почти синонимом “бес­чувственного” и “бездушного”, тем самым лишается существования в неизъяснимой потусторонности, в которую безмолвно и робко верили и он, и она. Ван старался следовать той же логике, но не мог забыть позора и муки, даже когда достигал высот счастья, каких не ведал и в самые яркие минуты, предварившие мрачнейшие из часов его прошлого.

10

Они прибегали к множеству предосторожностей – совершенно напрасных, поскольку ничто не могло изменить окончания (уже написанного и уложенного в папку) этой главы. Одна лишь Люсетта да еще агентство, доставлявшее письма ему и Аде, знали адрес Вана. У услужливой дамы, приемщицы в банке Демона, Ван выведал, что отец не вернется в Манхаттан до 30 марта. Они никогда не выходили из дому вместе, договариваясь встретиться в начале дневных трудов в Библиотеке или в большом магазине, и надо же было случиться, чтобы в тот единственный раз, когда они отступили от этого правила (Ада на несколько панических мгновений застряла в лифте, а Ван беспечно спускался с их общей вершины по лестнице), оба попались на глаза старенькой госпоже Эрфор, проходившей со своим крошечным, шелковистым, желтовато-серым йоркширским терьером мимо их парадных дверей. Старушке не составило труда мгновенно и уверенно их припомнить: многие годы она была вхожа в обе семьи и теперь с удовольствием узнала из трепета (скорее, чем лепета) Ады, что Ван случайно оказался в городе как раз в тот день, когда она, Ада, случайно приехала с Запада; что у Марины все хорошо; что Демон теперь в Мексике то ли Емкиске; и что у Леноры Коллин точь-в-точь такой же чудный песик и с таким же чудным проборчиком вдоль спины. В тот же день (3 февраля 1893 года) Ван вторично подкупил уже лопавшегося от денег швейцара, дабы тот на любой вопрос, который задаст ему относительно Винов любой посетитель – особенно дантистова вдовушка с гусеничного обличия собачонкой, – отвечал коротко: знать, мол, ничего не знаю. Единственным персонажем, которого Ван не принял в расчет, был старый прохвост, изображаемый обыкновенно в виде скелета, а то еще ангела.

Отец Вана как раз покидал один Сантьяго, желая взглянуть, что учинило с другим землетрясение, когда из Ладорской больницы пришло каблограммой известие о близкой кончине Дана. Сверкая очами, свистя крылами, Демон немедля ринулся в Манхаттан. Не так уж и много развлечений оставила ему жизнь.

Из аэропорта в залитом луною городе северной Флориды, который мы зовем Тентом, а заложившие его тобаковские матросы назвали Палаткой, и в котором из-за неполадок с двигателем ему пришлось пересесть на другой самолет, Демон заказал разговор дальнего следования и получил от редкостно обстоятельного доктора Никулина (внука великого родентолога Куникулинова – никак нам не избавиться от латука) исчерпывающий отчет о кончине Дана. Жизнь Данилы Вина представляла собой мешанину общих мест и гротесков, но смерть обнаружила в нем артистические черты, отобразив (как в два счета смекнул его двоюродный брат, но не доктор) обуявшую Дана под самый конец страсть к полотнам, большей частью поддельным, связанным с именем Иеронима Босха.

На следующий день, 5 февраля, в исходе восьмого утреннего часа по манхаттанскому (зимнему) времени Демон, направляясь к поверенному Дана, приметил на своей стороне улицы – Алексис-авеню, которую он совсем уж было собрался перейти, – давнюю, но малоинтересную знакомую, госпожу Эрфор, приближавшуюся к нему со своим той-терьером. Ни минуты не колеблясь, он соступил на мостовую, и поскольку шляпы, которую можно было бы приподнять, у него не имелось (шляп никто с плащами не носит, к тому же Демон, чтобы справиться с трудностями этого, завершавшего бессонный полет дня, только что принял весьма экзотическую, мощную пилюлю), ограничился – и правильно сделал – приветственным взмахом узкого зонта; в красочном озарении припомнил полоскательных девушек ее покойного мужа и гладко промахнул перед мерно цокающей, запряженной в тележку зеленщика кобылкой, навсегда разлу­чившей его с госпожой R 4. Но как раз на случай такой незадачи Рок и подготовил альтернативное продолжение. Пролетая (верней проплывая – пилюля!) мимо “Монако”, где он нередко завтракал, Демон внезапно сообразил, что сын (с которым ему никак не удавалось “связаться”), надо быть, по-прежнему живет с маленькой, снулой Кордулой де Прей в пентхаузе, венчающем это приятное здание. Он еще ни разу там не бывал – или бывал? Какое-то деловое свидание с Ваном? На затянутой солнечной мутью террасе? Погружавшейся в облако хмеля? (Все так, бывал, только Кордула снулостью не отличалась и к тому же отсутствовала.)

С простой и, говоря комбинационно, опрятной мыслью, что в конце-то концов, под небом (белым, сплошь в многоцветных опаловых посверках) места хватит всем, Демон впорхнул в вестибюль и запрыгнул в лифт, куда как раз перед ним погрузился рыжий лакей с сервировочным столиком на вихлястых колесах, содержавшим завтрак на двоих и манхаттанскую “Times” поверх сияющих, хоть и слегка поцарапанных серебряных куполов. А что, сын его так здесь и живет? – машинально осведомился Демон, помещая меж куполами кусочек благородного металла. Si[95], – согласился осклабленный идиот, всю зиму так и прожил со своей хозяйкой.

– Ну, значит, нам по пути, – сказал Демон и не без гурманского предвкушения потянул ноздрями аромат монакского кофе, усиленный тенями тропических, волнуемых бризом лиан в его голове.

В то незабываемое утро распорядившийся о завтраке Ван вылез из ванны и уже влезал в землянично-красный махровый халат, когда из ближней гостиной послышался голос Валерио. Туда Ван и зашлепал, напевая беззвучно, чая провести еще один день все возраставшего счастья (который сгладит еще одну неприятную грань, вправит еще один болезненный вывих прошлого, принимавшего ныне покрой, сливавшийся с новым светозарным узором).

Демон, весь в черном, в черных гетрах, в черной нарукавной повязке, с моноклем на черной, шире обычного, ленте сидел за завтраком – чашка кофе в одной руке, удобно сложенная финансовая страница “Times” в другой.

Он вздрогнул и резковато поставил чашку на стол, отметив совпадение цвета с одной неотвязной деталью, которая светится в левом нижнем углу некоей картины, воспроизведенной в богато иллюстрированном каталоге его поверхностной памяти.

Ван сумел только выдавить: “Я не один” (je ne suis pas seul), но Демона слишком распирала принесенная им печальная весть, чтобы он стал обращать внимание на намек дурака, которому довольно было попросту выйти в соседнюю комнату и через минуту вернуться (замкнув за собою дверь – замкнув годы и годы впустую потраченной жизни), чего он не сделал, застыв взамен вблизи отцовского стула.

Согласно Бесс (имя которой обладает в русском языке известным побочным значением), грудастой, но в остальном гнусноватой сиделке Дана, которую он предпочел всем остальным и даже притащил за собою в Ардис, – поскольку ей удавалось губами выдавливать из его бедного тела последние капли “play-zero” (как называла это одна старая шлюха), – он уже довольно давно, еще до внезапного отъезда Ады, жаловался, что некий бесенок, помесь лягушки с грызуном, норовит оседлать его, чтобы вместе скакать в застенок вечности. Доктору Никулину Дан описывал своего верхового как чер­ного, с бледным пузом, с черным спинным щитком, сверкающим, точно спинка жука-навозника, и с ножом в воздетой передней конечности. Одним ледяным январским утром Дан неведомо как сумел через подвальный лабиринт и кладовку для инструментов ускользнуть в бурые заросли Ардиса; кроме красного купального полотенца, свисавшего с его зада наподобие чепрака, никакой одежды на нем не было, и хоть путь оказался труден, ему, ковылявшему на четвереньках, подобием покалеченного скакуна под невидимым всадником, удалось далеко углубиться в лесистый ландшафт. С другой стороны, попытайся он остеречь ее, она может вскрикнуть безошибочно Адиным голосом или выпалить что-нибудь необратимо интимное в тот миг, как он откроет глухую, надежную дверь.

– Умоляю вас, сударь, – сказал Ван, – спуститесь вниз, я присоединюсь к вам в баре, как только оденусь. Ситуация до крайности щекотливая.

– Да ладно тебе, – отмахнулся Демон, роняя и вставляя монокль, – Кордула против не будет.

– Это совсем другая, куда более впечатлительная девушка, – (и еще один нелепейший лепет!). – Какая к чертям Кордула! Кордула теперь госпожа Тобак.

– Да, конечно! – возгласил Демон. – Что это я? Помню, Адин жених мне рассказывал – они с молодым Тобаком вместе работали в банке в Фениксе. Как же, как же. Такой шикарный, широкоплечий, синеглазый блондин. Байбак Тобакович!

– Мне наплевать, – сказал сдавленный Ван. – Будь он даже распяленной, распятой жабой-альбиносом. Прошу тебя, папа, мне действительно необходимо...

– Занятно, что ты выразился именно такими словами. Я, собственно, только и заскочил сказать, что бедный кузен Дан помер до странного босховской смертью. Его нашли слишком поздно, он отошел в клинике Никулина и все бредил как раз этой деталью картины. Черт его знает, сколько теперь времени придется потратить, чтобы согнать туда всю семью. Картина сейчас в Вене, в Академии художеств.

– Папа, прости, но я пытаюсь тебе втолковать...

– Если бы я владел пером, – мечтательно продолжал Демон, – я описал бы – разумеется, чересчур многословно – как страстно, как распаленно, как кровосмесительно – c’est le mot – искусство и наука спрягаются в дрозде, в чертополохе или в том герцогском боскете. Ада выходит за человека, который большей частью живет под открытым небом, но мозг ее – это закрытый музей, однажды она вместе с милейшей Люсеттой по жутковатому совпадению указала мне на некоторые детали того, другого триптиха, колоссального сада насмешливых наслаждений, год тысяча пятисотый, – а именно, на бабочек в нем – на бархатницу в середине правой доски и крапивницу на центральной, как бы присевшую на цветок, – заметь это “как бы”, ибо мы здесь имеем пример точного знания, коим владеют две прелестных девицы, потому как они объяснили мне, что на самом-то деле букашка повернута к нам не той стороной: видимая, как на картине, в профиль, она должна была показать испод крыльев, однако Босх, скорее всего, нашел одно-два крыла в паутине, затянувшей угол его окошка, и изображая неправильно сложенное насекомое, показал лицевую сторону, ту что красивее. Мне, знаешь ли, наплевать на эзотерический смысл, на скрытый в бабочке миф, на потрошителя шедевров, нудящего Босха выражать какую-то дурь своего времени, у меня аллергия на аллегории, и я совершенно уверен, что он попросту забавлялся, скрещивая мимолетные фантазии единственно ради удовольствия, которое получал от красок и контуров, а вот что нам действительно следует изучать, я прямо так и сказал твоим двоюродным сестрам, так это упоение зрения, плоть и вкус земляничины, женственной вплоть до ее размеров, которую ты обнимаешь вместе с ним, или неизъяснимое диво нежданного устьица – но ты не слушаешь меня, ты ждешь, счастливое чудище, когда я уйду, чтобы тебе можно было прервать грезы твоей спящей красавицы! A propos, Люсетту, пребывающую где-то в Италии, мне огорчить не удалось, но Марину я выследил – она в Цицикаре, флиртует с епископом Белоконским, и объявится здесь под вечер, облаченная, вне всяких сомнений, в pleureuses, они ей к лицу, тогда мы à trois[96] рванем в Ладору, потому как не думаю, чтобы...

Возможно, он во власти какого-нибудь слепящего чилийского дурмана? Этот поток прервать невозможно – безумное привидение, болтливая палитра...

– ...нет, право же, не думаю, чтобы нам стоило беспокоить Аду в ее Агавии. Он, – я про Виноземцева говорю, – является отпрыском, от-прыс-ком, одного из великих варягов, покоривших красных татар или медных монголов – или кем они были? – которые еще до того покорили бронзовых всадников – до того, как мы в миг, счастливый для истории западных казино, ввели в оборот русскую рулетку и ирландскую мушку...

– Мне до крайности, до безобразия жаль, – сказал Ван, – что дядя Дан скончался, и что вы, сударь, пребываете в таком возбуждении, но кофе моей подружки стынет, а тащить в нашу спальню всю эту инфернальную параферналию я не могу.

– Ухожу, ухожу. Как-никак мы с тобой не виделись – с каких это пор, с августа? Во всяком случае, надеюсь, она красивей Кордулы, прежде жившей с тобою здесь, о ветреный юноша!

Возможно, ветрилия? Или драконара? От него явно припахивает эфиром. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, уходи.

– Мои перчатки! Плащ! Спасибо. Могу я воспользоваться твоим клозетом? Нет? Ну ладно. Найду другой. Приходи поскорее, около четырех мы в аэропорту встретим Марину, оттуда прямиком помчим на поминки и...

И тут вошла Ада. Нет, не голая; в розовом пеньюаре, чтобы не шокировать Валерио – уютно поправляя волосы, сладкая, заспанная. Она совершила ошибку, воскликнув “Боже мой!” и отпрыгнув назад, в сумерки спальни. Звонкий обломок секунды – и все рухнуло.

– А еще того лучше, приходите сейчас же, оба, потому что я отменяю все встречи и прямиком отправляюсь домой, – сказал он или подумал, что сказал с выдержкой и с четкостью выговора, которые так пугают и цепенят нерях, неумех, горластых хвастунов, провинившихся гимназистов. Особенно теперь, когда все полетело “к чертям собачьим”, to the hell curs Йероена Антнизона ван Акена, к molti aspetti affascinati его enigmatica arte[97], как объяснял находившийся при последнем издыхании Дан доктору Никулину и сестре Беллабестии (Бесс), которой он завещал сундук музейных каталогов и свой второй по доброте катетер.

11

Драконов наркотик выветрился: его последействие не отличалось приятностью, соединяя физическую усталость с некоторой оглушенностью мысли, – как если бы разум вдруг совсем перестал различать цвета. Демон, напялив серый халат, прилег на серый диванчик в своем кабинете на третьем этаже. Сын его замер у окна, спиною к молча­нию. Этажом ниже, в обитой камкой комнате, прямо под кабинетом ждала Ада, несколько минут назад приехавшая сюда с Ваном. В точности насупротив кабинета, в открытом окне расположенного за проулком небоскреба, стоял, прилаживая мольберт, мужчина в переднике, склонял так и этак голову, отыскивая правильный угол.

Первыми словами Демона были:

– Я требую, чтобы во время разговора ты смотрел мне в глаза.

Ван понял, что роковой разговор, должно быть, уже идет в сознаньи отца, ибо укоризненное требование прозвучало так, точно Демон сам себя перебил. Он слегка поклонился и сел.

– Однако прежде чем я осведомлю тебя о двух обстоятельствах, я хотел бы узнать, как долго – сколько времени это... (надо полагать, “продолжается” или нечто столь же банальное, впрочем, конец всегда банален – виселица, железное жало Нюрнбергской Старой Девы, пуля в висок, последние слова в новой с иголочки Ладорской больнице, падение с тридцати тысяч футов, когда, отыскивая в самолете уборную, ошибаешься дверью, поднесенная собственной супругой отрава, крушенье надежд на крымское гостеприимство, сердечные поздравления господину и госпоже Виноземцевым...).

– Скоро девять лет, – ответил Ван. – Я совратил ее летом восемьдесят четвертого. Если не считать одного случая, мы не обладали друг дружкой до лета восемьдесят вось­мого. В общем и целом, она, я думаю, принадлежала мне примерно тысячу раз. В ней вся моя жизнь.

Долгая пауза, создающая впечатление, что собрату по сцене нечего сказать в ответ на его хорошо отрепетированную речь.

Наконец, Демон:

– Второе обстоятельство, возможно, потрясет тебя сильнее первого. Я знаю, о чем говорю, оно доставило мне куда больше тягот – душевных, конечно, не денежных, – чем история с Адой, – о которой ее мать в конце концов рассказала Дану, так что в каком-то смысле...

Тишина, потаенные переливы.

– Когда-нибудь я расскажу тебе про Черного Миллера, не сейчас, это слишком пошло.

Супруга доктора Лапинэ, урожденная графиня Альпийская, не только бросила в 1871-м мужа, чтобы сожительствовать с Норбертом фон Миллером, поэтом-любителем, русским переводчиком итальянского консульства в Женеве, основное занятие которого составляла контрабанда неонегрина, находимого только в Валлисе, – но и поведала своему любовнику о некоторых мелодраматических ухищрениях, которые, как полагал добросердый доктор, явились благодеянием для одной родовитой дамы и благословением для другой. Разносторонний Норберт говорил по-английски с экстравагантным акцентом, был без ума от богатых людей, и если имя кого-либо из них всплывало в разговоре, непременно сообщал, что его обладатель “enawmously rich”[98], отваливаясь в благоговейной зависти на спинку кресла и разводя напряженно присогнутые руки как бы для того, чтобы объять незримое состояние. У него была круглая, лысая как колено голова, трупный носик кнопочкой и очень белые, очень вялые и очень влажные руки, на пальцах которых сверкали перстни с рутилом. Любовница вскоре его покинула. Доктор Лапинэ в 1872-м умер. Примерно в то же время барон женился на целомудренной дочке трактирщика и принялся шантажировать Демона Вина; это тянулось почти двадцать лет, к исходу которых престарелого Миллера пристрелил на одной малохоженной пограничной тропе, казавшейся с каждым годом все грязнее и круче, итальянский полицейский. По доброте ли сердечной или уже по привычке, но Демон распорядился, что­бы его поверенный продолжал ежеквартально высылать вдове Миллера сумму, которую вдова по наивности считала страховой премией и которая все возрастала с каждой беременностью дюжей швейцарки. Демон говаривал, что когда-нибудь непременно издаст четверостишия “Black Miller’а”[99], украшавшие его писанные на календарных листках послания легким бряцанием рифм:

My spouse is thicker, I am leaner.

Again it comes, a new bambino.

You must be good as I am good.

Her stove is big and wants more wood.[100]

Мы же можем прибавить, заключая это осведомительное отступление, что к началу февраля 1893 года, когда со смерти поэта прошло не так уж и много времени, за кулиса­ми уже переминались в ожидании два новых, не столь удачливых шантажиста: Ким, который продолжал бы донимать Аду, если бы в некий день его – с одним глазом, болтавшимся на красной ниточке, и другим, потонувшим в крови – не выволокли из коттед­жа, в котором он обитал; и сын одного из прежних служащих знаменитого агентства, за­нимавшегося доставкой тайной почты и упраздненного правительством США в 1928-м, когда прошлое перестало что-либо значить, а оптимизм второго поколения проказников вознаграждался лишь соломой из тощего тюремного тюфяка.

Самая протяженная из нескольких пауз пришла к предназначенному ей концу, и вновь прозвучал голос Демона, на сей раз с силой, которой ему до сей поры недоставало:

– Ван, ты принимаешь сообщаемые мною известия с непостижимым спокойствием. Я не могу припомнить ни единого случая в фактической или фантастической жизни, когда бы отец рассказывал сыну подобные вещи в подобных обстоятельствах. Ты же поигрываешь карандашом и выглядишь таким безмятежным, точно мы говорим о твоих карточных долгах или притязаниях девки, которую ты обрюхатил в придорожной канаве.

Рассказать ему о гербарии на чердаке? О нескромности слуг (не называя, конечно, имен)? О подложной дате венчания? Обо всем, что так весело вызнали двое умных детей? Расскажу. Рассказал.

– Ей было двенадцать, – прибавил Ван, – а я был самцом-приматом четырнадцати с половиною лет, и все это нимало нас не заботило. А теперь и заботиться поздно.

– Поздно? – вскрикнул, садясь на кушетке, отец.

– Пожалуйста, папа, не кипятись, – сказал Ван. – Природа, о чем я тебе уже докладывал, оказалась ко мне добра. Нам не о чем заботиться во всех смыслах этого слова.

– Меня не волнует семантика – или осеменение. Важно одно и только одно. Еще не слишком поздно прервать эту грязную связь...

– Давай без крика и без мещанских эпитетов, – перебил его Ван.

– Хорошо, – сказал Демон, – беру прилагательное назад, а взамен спрашиваю тебя: еще не слишком поздно, чтобы не дать твоей связи с сестрой погубить ее жизнь?

Ван знал, что дело идет именно к этому. Он знал, сказал он, что дело идет именно к этому. С “грязной” все ясно; не затруднится ли обвинитель определить смысл термина “погубить”?

Разговор приобрел отвлеченный характер, гораздо более страшный, чем начальное признание в грехах, которые наши молодые любовники давным-давно простили своим родителям. Как представляет себе Ван продолжение артистической карьеры сестры? Понимает ли он, что карьеру эту ожидает конец, если их отношения сохранятся? Представляет ли себе их дальнейшую скрытную жизнь в изобильном изгнании? Неужели он в самом деле готов лишить ее нормальных человеческих радостей и нормального брака? Детей? Нормальных развлечений?

– Не забудь прибавить, “нормальных измен”, – обронил Ван.

– Лучше они, чем это! – мрачно сказал Демон, сидевший на краешке кушетки, уперев локти в колена и подпирая ладонями щеки. – Весь ужас вашего положения в том, что это бездна, которая становится тем глубже, чем дольше я о ней думаю. Ты вынуждаешь меня прибегать к пошлейшим словам вроде “чести”, “семьи”, “общества”, “закона”... Ладно, я за свою беспутную жизнь подкупил кучу чиновников, но ни ты, ни я не способны подкупить целую цивилизацию или страну. А эмоциональное потрясение, неизбежное, когда откроется, что ты и это очаровательное дитя десять лет морочили своих родителей...

Тут Ван ожидал услышать нечто из разряда “убьет-твою-мать”, но Демону достало ума обойтись без этого. “Убить” Марину было невозможно. Если до нее и дойдут какие-то слухи об их кровосмесительной связи, забота о “внутреннем мире” поможет ей оставить их без внимания – или по крайности романтизировать, выведя за пределы реальности. Оба это знали. На миг возникший образ ее покладисто растаял в воздухе.

А Демон продолжал говорить:

– Грозить тебе лишением наследства я не могу: “ridges” и недвижимость, оставленные Аквой, превращают эту трафаретную кару в ничто. Не могу я и выдать тебя властям, не запятнав дочь, которую я намерен защитить любой ценой. Единственный подобающий поступок, который мне остается, это проклясть тебя, сделать так, чтобы сегодняшний разговор стал нашей последней, последней...

Ван, палец которого неустанно проскальзывал взад-вперед по безмолвному, но успокоительно гладкому краешку краснодеревного письменного стола, с ужасом услышал рыдание, сотрясшее тело Демона, и увидел потоки слез, затопляющие подтянутые загорелые щеки. В любительской пародии, разыгранной в день рождения Вана – пятнадцать лет назад, – отец, изображая Бориса Годунова, залился странными, угольно-черными слезами перед тем как скатиться со ступеней шутовского трона, знаменуя полную капиту­ля­цию смерти перед силою тяготения. Не оттого ли и возникли в теперешнем представлении эти темные стрелы, что он чернил глазницы, ресницы, веки, брови? Гуляка-кар­тежник... роковая бледная дева из другой прославленной мелодрамы... Из этой. Ван подал ему носовой платок на замену испачканной тряпки. Собственное мраморное спокойствие Вана не удивляло. Смехотворность общих с отцом рыданий надежно затыкала привычные протоки эмоций.

Совладав с собой (хоть и не вернув былой моложавости), Демон сказал:

– Я верю в тебя и в твой здравый смысл. Ты не позволишь старому развратнику отречься от единственного сына. Если ты любишь ее, ты должен желать ей счастья, а она не будет счастлива, пока ты ее не отпустишь. Иди. И когда сойдешь вниз, скажи ей, чтобы пришла сюда.

Вниз. Мой первый слог – повозка, наматывающая на ступицы мертвые маргаритки; второй – “деньги” на староманхаттанском слэнге; мое целое делает дырки.

Проходя площадкой второго этажа, он увидел за соединяющими две комнаты арками черное платье Ады, стоявшей спиной к нему у овального окна спальни. Он велел слуге передать ей просьбу отца и почти бегом пронизал знакомое эхо выложенной каменными плитками прихожей.

Второй мой слог – это также место, где сходятся два косогора. Нижний правый ящик моего еще почти не использованного новенького стола – он у меня не меньше папиного, горячие поздравления от Зига.

Поиски такси, счел он, отнимут в этот час столько же времени, сколько потребуется, чтобы пройти всегдашней машистой поступью десять кварталов до Алекс-авеню. Он был без плаща, без галстука, без шляпы; резкий ветер застил соленым ледком глаза, обращая в медузий хаос его черные кудри. В последний раз войдя в свое идиотски радостное жилище, он сразу сел за действительно превосходный стол и написал приводимую ниже записку:

Сделай то, что он тебе скажет. Логика его выглядит предикой, предикатом [sic] невнятного рода “викторианской” эпохи, в которой, если верить “моему сумасшедшему” [?], сейчас пребывает Терра, но я, в пароксизме [неразборчиво], внезапно понял, что он прав. Да, прав и здесь, и там, хоть и не здесь, и не там, как большинство вещей. В последнем окне, которое мы с тобой разделили, мы оба видели пишущего [нас?] человека, но твой второэтажный уровень обзора, скорее всего, не позволил тебе заметить, что на нем был фартук вроде мясницкого, сильно заляпанный. Всего хорошего, девочка.

Ван запечатал письмо, нашел – в том месте, которое зримо представил, – автоматический “громобой”, вставил в патронник один “cartridge”[101] и перевел его в ствол. Затем, вытянувшись перед зеркалом гардеробной, приложил пистолет к голове на уровне птериона и надавил на удобно изогнутый курок. И ничего не случилось – или, быть может, случилось все, и судьба его в этот миг попросту разветвилась, что она, вероятно, делает время от времени по ночам, особенно когда мы лежим в чужой постели, испытывая величайшее счастье или величайшую безутешность, от которых умираем во сне, но продолжаем ежедневное существование без мало-мальски заметного перебоя подложной последовательности – на следующее, старательно заготовленное утро, к коему деликатно, но крепко приделано подставное прошлое. Как бы там ни было, то, что Ван держал теперь в правой руке, было уже не пистолетом, а карманным гребнем, которым он приглаживал волосы на висках. Им предстояло поседеть ко времени, когда тридцатилетняя Ада сказала в разговоре об их добровольной разлуке:

– Я бы тоже покончила с собой, застань я Розу рыдающей над твоим телом. “Secondes pensées sont les bonnes”, как говаривала в своем миленьком патио другая твоя bonne, белая. Что до фартука, ты совершенно прав. Зато как раз ты и не разглядел, что живописец почти закончил большую картину, на которой твое покладистое палаццо стоит между двух исполинских стражей. Может быть, для обложки журнала, который картинку не принял. Но знаешь, – прибавила она, – об одном я все-таки сожалею: о том, что ты, облегчая животный гнев, воспользовался альпенштоком, – это был не ты, не мой Ван. Напрасно я рассказала тебе про ладорского полицейского. Напрасно ты открылся ему, подговаривая спалить те папки – с половиной Калуганских сосновых лесов в придачу. Это унизительно.

– Я возместил причиненный ущерб, – со смешком раздобревшего человека сказал раздобревший Ван. – Ким живет в благополучном и благостном Инвалидном доме для лиц свободной профессии, куда я охапками посылаю ему превосходно набранные брайлевским шрифтом книги по новым процессам в цветной фотографии.

Сонному человеку приходят на ум и другие ветвления с продолжениями, однако хватит и этого.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела