на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Ada or Ardor: A Family Chronicle

Владимир Набоков


UK: Penguin Books, 1970

Перевод с английского: Сергей Ильин
Примечания*: С. Ильин и С. Дубин


Содержание:

Владимир Набоков

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Перевод с английского Сергея Ильина

 

 

21

В вольном доступе к библиотеке Аде было отказано. Согласно новейшему каталогу (отпечатанному 1 мая 1884 года), библиотека содержала 14841 единицу хранения, но даже этот сухой перечень гувернантка Ады предпочитала не давать ребенку в руки, – “pour ne pas lui donner des idées”. Разумеется, на собственных Адиных полках стояли таксономические труды ботаников и энтомологов, равно как и гимназические учебники и несколько безобидных модных романов. Однако при этом не только предполагалось, что она не вправе безнадзорно пастись в библиотеке, но и каждая книга, которую Ада забирала, чтобы читать в беседке или будуаре, просматривалась ее менторшей, а заглавие оной вместе с впечатанной штампиком датой и пометкой “en lecture” заносилось на карточку, помещаемую в особую картотеку, которую мадемуазель Ларивьер содержала в тщательном беспорядке вопреки отчаянным попыткам противуположного толка (регист­рации запросов, горестных призывов вернуть, наконец, прочитанное и даже проклятий в адрес должника, заносимых на вставные листочки розовой, красной и багровой бумаги), попыткам, предпринимаемым кузеном Мадемуазель, мосье Филиппом Верже, тщедушным старым холостяком, болезненно безмолвным и боязливым, который раз в две недели мышкой проскальзывал в библиотеку ради нескольких часов тихой работы – до того, в самом деле, тихой, что когда однажды под вечер высоковатая библиотечная стремянка внезапно пришла в замедленное призрачное движение и стала, будто в обмороке, навзничь заваливаться вместе с ним, обнимавшим на самом ее верху целую кипу томов, он со стремянкой и книгами приложился об пол так неслышно, что греховная Ада, полагавшая, будто она здесь одна (и просматривавшая, вытянув с полки, “Тысячу и одну ночь”, обманувшую все ее ожидания), приняла звук падения за шелест двери, воровато открываемой каким-нибудь пухлым евнухом.

Близость Ады с ее cher, trop cher René, как она, нежно шутя, порой называла Вана, изменила положение полностью, – какие бы запреты ни продолжали витать в воздухе. Вскоре после появления в Ардисе Ван предупредил свою прежнюю гувернантку (имев­шую основания верить в исполнимость его угроз), что если ему не позволят по собственной его прихоти в любое время, на любой срок и без всяких следов “en lecture” забирать из библиотеки любой том, собрание сочинений, коробку с брошюрами или инкунабулу, он заставит отцовскую библиотекаршу, девицу Вертоградову, вполне им порабощенную и безгранично услужливую старую деву того же формата, что и Верже, и предположительно того же года издания, прислать в усадьбу Ардис несколько сундуков с сочинениями распутников восемнадцатого столетия и германских сексологов, а в придачу – всю акробатическую труппу “Шастр” и “Нефзави” в дословном переводе да еще и с апокрифическими дополнениями. Смущенная мадемуазель Ларивьер могла бы, конечно, посоветоваться с Владетелем Ардиса, но она прекратила обсуждать с ним какие бы то ни было серьезные темы с того самого дня (в январе 1876-го), когда он произвел неожиданную (и если быть честным, робковатую) попытку ее совратить. Что же до милейшей, беспечной Марины, то она, будучи спрошенной о совете, заметила лишь, что в возрасте Вана отравила бы свою гувернантку бурой, которой морят тараканов, если бы та запретила ей читать, к примеру, тургеневский “Дым”. В результате все, чего Ада желала или могла пожелать, предоставлялось ей Ваном в различных укромных углах, а единственным видимым следствием замешательства и отчаяния Берже стало увеличение россыпей занятной, белой как снег пыльцы, всегда оставляемой им там и сям на темном ковре, в том или этом месте его кропотливых трудов – подлинная пытка для такого опрятного человечка!

На чудесном рождественском приеме, устроенном несколько лет назад под патронажем Брайль-клуба Радуги для служителей частных библиотек, темпераментная мисс Вертоградова обнаружила, что и она, и хихикающий Верже, с которым она разделила безмолвную маленькую хлопушку (разодранную ими пополам без слышимых результатов, – оказалось к тому же, что под махрившейся на обоих ее концах золоченой бумагой не содержится ни брелоков, ни безделушек, ни иных благосклонных сюрпризов судьбы), разделяют также импозантное кожное заболевание, выведенное недавно знаменитым американским романистом в его “Хироне” и уморительным слогом описанное их сострадальцем, поставляющим статьи в лондонский еженедельник. Мисс Вертоградова затеяла со всяческой деликатностью присылать неотзывчивому французу Вановы библиотечные карточки с разного рода краткими рекомендациями, как то: “Ртуть!” или “Höhensonne творит чудеса”. Мадемуазель, тоже бывшая в курсе дела, просмотрела статью “Псориаз” в однотомной медицинской энциклопедии, которую оставила ей в наследство покойница-мать и которая не только помогала ей и ее подопечным избавляться от разного рода пустяковых хвороб, но и снабжала потребными болестями персонажей рассказов, публикуемых ею в “Québec Quaterly”. В данном случае целебное средство, оптимистически предлагаемое энциклопедией, состояло в том, чтобы “по меньшей мере дважды в месяц принимать теплую ванну и избегать пряностей”; этот совет она отстукала на машинке и вручила кузену в конверте вместе со стандартной открыткой, содержавшей пожелание скорейшего выздоровления. И наконец, Ада показала Вану посвященное тому же предмету письмо доктора Кролика; в нем говорилось (в переводе на русский): “Покрытых кармазинными пятнами, серебристыми чешуйками и желтой коростой калек, безвредных псориатиков (не способных передавать поразившую их болезнь и во всех иных отношениях людей совершенно здоровых – на самом-то деле, как любил отмечать мой учитель, это “бобо” оберегает их от баб и бубонов) в Средние века путали с прокаженными – да-да, с прокаженными – и тысячи, если не миллионы Верже с Вертоградовыми потрескивали и подвывали, привязанные энтузиастами к столбам, установленным на площадях Испании и прочих огнелюбивых держав”. Впрочем, эти заметки дети решили не помещать, как поначалу намеревались, в каталог мирного мученика под шифром “ПС”: лепидоптериста лишь допусти поболтать о чешуйках, после не остановишь.

Вслед за тем как первого августа 1884 года бедный библиотекарь вручил хозяевам démission éplorée, романы, стихи, научные и философские труды уплывали из библиотеки, незамечаемые уже никем. Они пересекали лужайки и путешествовали вдоль изгородей примерно так же, как предметы, уносимые человеком-невидимкой в очаровательной сказке Уэльса, и опускались в руки Ады при всяком ее свидании с Ваном. Оба искали в книгах возбуждающего, что вообще свойственно наилучшим читателям; оба отыскивали во многих прославленных произведениях претенциозность, скуку и поверхностное вранье.

При первом – лет в девять-десять – чтении Шатобриановой повести о романтичес­ких брате с сестрой Ада не вполне уразумела предложение “les deux enfants pouvaient donc s'abandonner au plaisir sans aucune crainte”. Статья одного похабника-критика, помещенная в сборнике “Les muses s'amusent”[59], которым ныне Ада, ликуя, пользовалась для наведения справок, поясняла, что donc[60] относится как к бесплодию нежного возраста, так и к бесплодности кровосмесительных связей. Ван, однако, заявил, что и писатель, и критик ошиблись, и в подтверждение предложил вниманию возлюбленной главу из опуса “Кодекс и секс”, в которой обсуждалось воздействие разрушительного каприза природы на общество.

В те времена, в той стране, слово “кровосмесительный” не только означало “нечис­тый” – тонкость, интересовавшая больше лингвистов, чем законодателей, – но также косвенно выражало (в сочетаниях вроде “кровосмесительное сожительство” и прочих) вмешательство в ход продолжающейся эволюции человека. К той поре история уже давно заменила апелляции к “божественному закону” здравым смыслом и общедоступными научными данными. При подобном отношении к предмету “кровосмесительство” можно было считать преступным лишь в той же мере, в какой преступен инбридинг. Но, как еще во времена Мятежей Альбиносов (1835) указал судья Лысов, практически все североамериканские и татарские скотоводы и земледельцы пользовались инбридингом в качестве способа воспроизводства, предназначенного для закрепления и стимуляции, стабилизации и даже создания благоприятных характеристик племени или породы, практикуя его, разумеется, без чрезмерного рвения. При чрезмерном же рвении смешение крови приводит к различным формам упадка, к появлению уродцев, мозгливых особей, “немотных мутантов” и наконец к безнадежной бесплодности. Вот это уже действительно попахивает преступлением, а поскольку никто не в состоянии осмысленно контролировать разгул неразборчивого инбридинга (где-то в недрах Татарии пятьдесят поколений все более и более шерстистых баранов недавно оборвались рождением одного-единственного лысого, пятиногого, крошечного барашка-импотента – и даже отсечение голов многочисленным скотоводам не помогло воскресить распространенную прежде породу), постольку самое, быть может, лучшее – запретить “кровосмесительное сожительство”, и дело с концом. С этим судья Лысов и его сторонники не согласились, усмотрев в “намеренном запрете возможного блага ради избежания вероятного зла” нарушение одного из основных прав человека – права свободы эволюции, свободы, неведомой от начала времен никаким иным существам. К сожалению, следом за известными лишь по слухам злоключениями волжских скотов и скотоводов, уже непосредственно в США и в самый разгар дискуссии обнаружилось куда полнее документированное fait divers. Некий Иван Иванов из Юконска, американец, описываемый как “привычно пьяный поденщик” (“неплохое определение подлинного художника”, – весело заметила Ада), ухитрился каким-то образом обрюхатить – во сне, по его собственным и его огромной семьи уверениям – свою же пятилетнюю правнучку Марью Иванову, а затем, пять лет спустя, в новом приступе сомнамбулизма наградил дитятей и Марьину дочку, Дарью. Фотографии десятилетней бабушки Марьи купно с маленькой Дарьей и ползающей вокруг них малюткой Варей появились во всех газетах, а генеалогический фарс, в который обратились отношения живущих в разгневанном Юконске – отнюдь не всегда чистой жизнью – членов семьи Ивановых, лег в основу множества потешных головоломок. Прежде чем шестидесятилетний сомнамбул успел продолжить свою производительную деятельность, его в соответствии с древним русским законом упекли на пятнадцать лет в монастырь. Выйдя на волю, он вознамерился достойным образом загладить свой грех, женившись на Дарье, обратившейся к той поре в грудастую девку, которой хватало своих несчастий. Газетчики подняли вокруг их венчанья шумиху и на новобрачных дождем посыпались дары от доброжелателей (от старых дам из Новой Англии, от прогрессивного поэта, обосновавшегося в теннессийском Вальс-колледже, от какой-то мексиканской гимназии в полном составе et cetera), однако в самый день свадьбы Гамалиил (тогда еще молодой крепкий сенатор) потребовал, с такой силой ахнув при этом по круглому столу кулаком, что отшиб последний, повторного судебного разбирательства и смертной казни. То был, разумеется, всего лишь темпераментный жест, и все же дело Ивановых накрыло длинной тенью скромный вопрос о “благотворности инбридинга”. К середине столетия вступать в брак запретили не только двоюродным братьям с сестрами, но даже дядьям с внучатыми племянницами; а в некоторых плодородных районах Эстотии вышло распоряжение не занавешивать на ночь окна населенных большими крестьянскими семьями изб, в коих на блинообразных тюфяках почивало порой до дюжины лиц разных возрастов и полов, – дабы в них удобнее было заглядывать патрульщикам с петролейными факелами – “Пронырливым Патрикам”, как окрестил их один анти-ирландский бульварный листок.

Столь же весело хохотал Ван, когда ему довелось откопать для неравнодушной к энтомологии Ады следующий пассаж из почтенной “Истории способов совокупления”. “На некоторые опасные и смешные стороны, присущие “позе миссионера”, принимаемой при совокуплении нашей пуританской интеллигенцией, и столь справедливо осмеиваемой “примитивными”, но здравомыслящими туземцами островов Бегури, указывает выдающийся французский востоковед [здесь мы опускаем упитанную сноску], который описывает обряд спаривания мухи Serromyia amorata Пупарта. Во время спаривания вентральные поверхности обеих особей прижаты одна к другой, а рты соприкасаются. По завершении же последнего содрогания (frisson), сопровождающего любовный акт, самка через рот обессиленного партнера высасывает все его внутренности. Можно предположить (см. Пессон и др.) [следует еще одна обширная сноска], что различные лакомые кусочки, скажем, завернутая в паутиноподобное вещество сочная клопиная нога или просто красивые подарки (легкомысленный тупичок либо изысканный зачин эволюционного процесса – qui le sait!), как например прилежно обернутый и перевязанный листочком красного папоротника лепесток цветка, который некоторые мушиные самцы (но, по-видимому, не дурачье из разряда femorata и amorata) преподносят самке перед совокуплением, представляют подобие благоразумной гарантии того, что прожорливость юной леди не обретет опасного крена”.

И уж совсем потешными оказались “рекомендации” канадийской ученой дамы, мадам де Рин-Фичини, трудившейся на ниве общественного призрения и опубликовавшей трактат “О приемах против зачатия”, написанный (дабы не вгонять в краску эстотцев и соединенно-штатовцев наставлениями, которые она предлагала видавшим виды коллегам, подвизавшимся в той же области) на капескейнском диалекте: “Единоверна метода, – писала она, – пур обадур натура, есть пур уна силовек де контина-контина-контина до пора ле плезир невтерпа; унд тут, а ль ультима инстанта, свитчера а ль альтра протыра [отверстие]; чегорадио уна фемина ардора андор пондероза довлеет вертурна мгновенна, принимата ля удобнованто пер позитио раковато”, – последний термин туманно объяснялся в дополнении к словарю, как “поза, широко распространенная в сельских общинах среди всех слоев населения, начиная от мелкопоместного дворянства и кончая последней крестьянской скотиной, на всем протяжении Соединенных Америк, от Патагонии до Антикости”. Ergo[61], заключил Ван, от миссионера остался один только дым.

– Твоя вульгарность не знает границ, – говорила Ада.

– Что ж, я предпочел бы скорее сгореть, чем дожидаться, пока меня заживо уплетет эта самая “шерами”, или как ты ее называешь, и пока моя вдовушка не осыплет мои останки кучей крошечных зеленых яичек!

Как ни парадоксально, но на Аду при всей ее “научной” складке объемистые ученые труды с ксилографированными органами, интерьерами убогих непотребных домов эпохи Средневековья и фотографиями того или иного маленького “кесаря”, выдираемого из материнской утробы мясниками либо хирургами в масках в древний либо современный период, нагоняли лишь скуку; тогда как Вана, не любившего “естествен­ной истории” и фанатически отрицавшего реальность существования физической боли в любом из миров, бесконечно очаровывали словесные и живописные изображения истерзанной человеческой плоти. Что же до прочих, более светлых сфер, то тут их увлекало и утешало почти одно и то же. Обоим нравились Рабле и Казанова; оба терпеть не могли le sieur[62] Сада, герра Мазоха и Хейнриха Мюллера. Английская и французская порнопоэзия, порой остроумная и поучительная, в больших количествах вызывала у них тошноту, а присущая ей, особливо во Франции в канун вторжения, падкость до изображения любострастных утех монахов с монашками представлялась обоим столь же непостижимой, сколь и непотребной.

Восточные эротические гравюры из собрания дяди Дана, оказались в артистичес­ком отношении бездарными, а в акробатическом бесполезными. Самая дурацкая и дорогая картинка изображала монголку с тупым, увенчанным уродливой прической овальным личиком, предававшуюся посреди помещения, похожего на забитую ширмами, цветами в горшочках, шелками, бумажными веерами и фаянсовой посудой витринку, любовному общению с шестеркой полноватых, пустолицых гимнастов. Трое мужчин, раскорячась в редкого неудобства позах, одновременно обслуживали три основных отверстия блудницы; еще двух клиентов она ублажала вручную, а шестому, карлику, пришлось довольствоваться ее деформированной ступней. Еще шестеро сладострастников предавались содомскому греху с непосредственными партнерами дамы и, наконец, самый последний тыкался ей в подмышку. Дядя Дан, терпеливо распутавший все эти конечности и складочки на животах, прямо или опосредовано связанные с пребывающей в совершенном спокойствии женщиной (каким-то образом еще сохранившей остатки одежд), пометил карандашом цену картинки и определил ее как “Гейшу с 13 любовниками”. Ван, однако, обнаружил пятнадцатый пупок, подброшенный расщедрившимся художником, но не допускающий решительно никакой анатомической привязки.

Библиотека предоставила декорации для незабываемой сцены Неопалимого Овина; она распахнула перед детьми свои застекленные двери; она сулила им долгую идиллию книгопоклонства; она могла бы составить главу в одном из хранящихся на ее полках старых романов; оттенок пародии сообщил этой теме присущую жизни комедийную легкость.

22

My sister, do you still recall

The blue Ladore and Ardis Hall?

Don't you remember any more

That castle bathed by the Ladore?

“Ma sœur, te souvient-il encore

Du château que baignait la Dore?”

My sister, do you still recall

The Ladore-washed old castle wall?

Сестра моя, ты помнишь гору,

И дуб высокий, и Ладору?

My sister, you rememeber still

The spreading oak tree and my hill?

“Oh! qui me rendra mon Aline

Et le grand chкne et ma colline?”

Oh, who will give me back my Jill

And the big oak tree and my hill?

 

“Oh! qui me rendra, mon Adèle,

Et ma montagne et l'hirondelle?

 

“Oh! qui me rendra ma Lucile,

La Dore et l'hirondelle agile?”

 

Oh, who will render in our tongue

The tender things he loved and sung?

 

Они уплывали по Ладоре на лодке, купались, изучали излучины обожаемой ими реки, они пытались подыскать для ее названия новые рифмы, они поднимались по склону холма к черным руинам замка “Шато Бриан”, вкруг башни которого вились, как и прежде, стремительные стрижи. Они уезжали в Калугу и пили Калужские Воды, и посещали семейного дантиста. Ван, листая журнал, слышал, как в смежной комнате Ада взвизгивает и говорит “чорт” – слово, которого ему до этого слышать от нее ни разу не приходилось. Они пили чай у соседки, графини де Прей, попытавшейся – безуспешно – продать им хромую кобылу. Они навестили ярмарку в Ардисвилле, где им особенно пришлись по душе китайские акробаты, немецкий клоун и шпагоглотательница, здоровенная черкесская княжна, начавшая с фруктового ножика, продолжившая осыпанным каменьями кинжалом и под конец заглонувшая чудовищных размеров салями со всеми ее веревочками.

Они предавались любви – большей частию по яругам и лесным буеракам.

Средней руки физиологу энергия двух подростков могла показаться ненатуральной. Их тяга друг к дружке становилась непереносимой, если в течение нескольких часов она не утолялась несколько раз – под солнцем или в тени, на крыше или в подполе, где угодно. При всей присущей ему любовной выносливости юный Ван едва-едва поспевал за своей amorette[63](местное французское арго). Их неуимчивость по части телесных радостей граничила с безумием и могла бы укоротить их юные жизни, если бы лето, представлявшееся в перспективе безбрежным разливом пышной зелени и приволья, не начало с неохотою намекать на возможность увядания и упадка, на то, что подходит пора его фуге угомониться, – последнее прибежище природы, счастливые аллитерации (в которых бабочки и цветы передразнивают друг друга); близилась первая пауза позднего августа, первое затишье раннего сентября. Сады и виноградники были в тот год особенно живописны; и Бена Райта согнали со двора после того, как он позволил себе испустить ветры, отвозя домой Марину и мадемуазель Ларивьер с праздника Vendange[64] в Брантоме близ Ладоры.

Что весьма кстати напоминает нам кое о чем. В каталоге библиотеки Ардиса под шифром “Exot Lubr”[65] значился роскошный фолиант (уже знакомый Вану благодаря услужливой барышне Вертоградовой), озаглавленный “Запретные шедевры: сто полотен из закрытых залов Национальной Галереи (Особый Фонд), отпечатано для Его Королевского Величества Короля Виктора”. То была прекрасно переданная цветными фотографиями сладострастная и нежная живопись, которой итальянские мастера позволяли себе предаваться в промежутках между благостными Воскресениями, коих слишком много было написано за слишком продолжительное и слишком похотливое Возрождение. Сам фолиант был то ли утрачен, то ли украден, то ли укрыт на чердаке среди принадлежностей дяди Вани, между которыми попадались весьма причудливые. Ван никак не мог припомнить, чья картина нейдет у него из ума, но полагал, что вправе отнести ее к раннему периоду Микеланджело да Караваджо. Писанная маслом на безрамном холсте, она изображала двух нагих шалунов, мальчика и девочку, в увитом плющом или лозою гроте или вблизи водопадика, над которым свисают бронзоватые и истемна-изумрудные листья и огромные гроздья светозарного винограда, и тени и влажные отражения плодов и листьев волшебно сплетаются с прожилками плоти.

Как бы там ни было (это, скорее всего, чисто стилистическая связка), Ван ощутил себя перенесенным именно в этот запретный шедевр в тот послеполуденный час, когда все укатили в Брантом, а он с Адой загорал на бережку Каскада посреди лиственничной плантации Ардисова парка, и его нимфетка склонилась над ним и над его в подробностях выписанным вожделением. Волосы Ады, длинные и прямые, имевшие в тени ровный иссиня-черный оттенок, теперь, в самоцветных лучах солнца, обнаружили тона густо-русые, перемежающиеся темно-янтарными в прямых прядях, спадавших на ее втянутые щеки или грациозно разъятых приподнятым, словно бы вырезанным из слоновой кости плечом. Текстура, блеск и благоухание этих коричневатых шелков воспламенили чувства Вана в самом начале того рокового лета и продолжали мучительно и мощно воздействовать на него еще долгое время после того, как его молодое волнение отыскало в Аде иные источники неисцелимого блаженства. И в девяносто лет Ван вспоминал свое первое падение с лошади едва ли не с меньшей бездыханностью в мыслях, чем тот, самый первый раз, когда она склонилась над ним, и он овладел ее волосами. Они щекотали ему ноги, копошились в паху, они растеклись по всему его ходуном ходившему животу. Начинающий живописец мог видеть сквозь них вершинное достижение школы trompe-l'œil[66], монументальное, многоцветное, выпирающее из темного фона, облитое в профиль сгущенным караваджевым светом. Она нежила, она обвивала его: так оплетает колонну усик вьющегося растения, обматывая ее все тесней и тесней, все слаще покусывая ствол и наконец расточая силы в глубокой и алой мякоти. И был полумесяц, выеденный из листа винограда гусеницею бражника. И был микролепидоптерист, который, исчерпав латинские и греческие имена, создал такие номенклатурные элементы, как Мэрикизм, Адакизм и Охизм. И была она. Чья теперь это кисть? Распалительного Тициана? Похмельного Пальма Веккио? Нет, на венецианскую блондинку она похожа меньше всего. Может быть, Доссо Досси? Фавн, изнуренный Нимфой? Обессилевший Сатир? Этот твой зуб с новой пломбой язык тебе не натирает? Меня он ободрал. Шучу, моя цирковая черкешенка.

Миг спустя итальянцев сменили голландцы: Девочка, вступающая в пруд под маленьким водопадом, чтобы омыть волосы, и незабываемым движением выжать их, соорудив на лице выжатую гримаску – тоже незабываемую.

My sister, do you recollect

That turret, 'Of the Moor' yclept?

My sister, do you still recall

The castle, the Ladore, and all?

23

Все шло хорошо, пока мадемуазель Ларивьер не надумала дней пять полежать в постели: она растянула спину, катаясь на карусели при посещении Винной ярмарки, которая понадобилась ей, помимо прочего, в качестве места действия для начатого ею рассказа (о том, как городской голова удушил девочку по имени Рокетта), и к тому же по опыту знала, что жар вдохновения нигде не сохраняется так долго, как в la chaleur du lit. Предполагалось, что все это время за Люсеттой будет ходить вторая Маринина горничная, Фрэнш, наружность и капризность которой столь рознились от ясной грации и кроткого нрава Бланш, что Люсетта старалась при всякой возможности избавиться от призора ленивой служанки, предпочитая ему общество сестры и двоюродного брата. Зловещие слова: “Ну, если барчук Ван позволит тебе пойти” или “Да, я уверена, что барышня Ада не станет возражать, если ты отправишься с ней по грибы” похоронным звоном прозвучали над их любовным привольем.

Пока уютно устроившаяся дама описывала берег ручья, где так любила резвиться малышка Рокетта, Ада сидела на таком же бережку, читая и бросая мечтательные взгляды на гостеприимные можжевеловые кусты (нередко дававшие приют нашим любовникам) и на бронзовый торс Вана, босиком, в подвернутых бумазейных штанах, искавшего свои ручные часы, которые он, как ему сдавалось, обронил среди незабудок (Ван забыл, что отдал их Аде поносить). Бросившая скакалку Люсетта сидела на корточках у самой кромки воды, отпуская поплавать и снова ловя резиновую куклу размером с недоношенное дитя. Время от времени она сдавливала игрушку, и вода очаровательной струйкой била сквозь дырку, которую Ада, обнаружив дурной вкус, провертела в оранжево-красном тельце. Наконец, во внезапном приступе раздражения, временами овладевающего неодушевленными предметами, кукла изловчилась вывернуться из Люсеттиных рук и поплыла, несомая потоком. Ван сбросил под ивой штаны и вернул беженку восвояси. Ада после минутного размышления захлопнула книгу и сказала Люсетте, заморочить которую обычно не составляло труда, что у нее, у Ады, такое чувство, будто она вот-вот обратится в дракона, что она обрастает чешуей, зеленеющей прямо на глазах, что она, собственно, уже стала драконом и что Люсетту следует привязать скакалкой к дереву, дабы Ван мог спасти ее в самый последний миг. Люсетта невесть почему заартачилась, но грубая сила возобладала. Оставив гневную пленницу привязанной к ивовому стволу и “гарцуя” в подражание бегству и погоне, Ада с Ваном на несколько бесценных минут удалились в хвойные заросли. Судорожно извивавшаяся Люсетта как-то смогла оторвать одну из округлых ручек скакалки, мнилось, она вот-вот выпутается совсем, но тут дракон и рыцарь, все так же гарцуя, возвратились назад.

Люсетта наябедничала гувернантке, которая, совершенно превратно истолковав происшедшее (способность, проявившаяся и в новом ее сочинении), призвала к себе Вана и из-за ширм, заслонявших ее погруженную в смрад притираний и пота постель, попросила его не забивать бедняжке голову гилью, обращая ее в бедствующую сказочную деву.

На следующий день Ада сказала матери, что Люсетту не мешает помыть и что она ее помоет, нравится это гувернантке или нет.

– Хорошо, – ответила Марина (готовившаяся принять – в лучшем стиле Великосветской Марины – одного из соседей и его протеже, молодого актера), – только позаботься, чтобы температура в точности равнялась двадцати восьми градусам (как то было заведено с восемнадцатого столетия), и не позволяй ей оставаться в ванне дольше десяти-двенадцати минут.

– Превосходная мысль, – сказал Ван, помогавший Аде растопить котел, наполнить старую оббитую ванну и подогреть пару полотенец.

Девятилетняя да еще и немного отставшая в развитии Люсетта не была, однако, лишена иллюзорной зрелости, свойственной всем рыженьким девочкам. Подмышками у нее виднелась щетинка рыжего мха, припухлый холмик запорошила медная пыль.

Влажное узилище было готово, будильник обещал целую четверть часа спокойной жизни.

– Пускай сначала отмокнет, намылим потом, – дрожа, предложил Ван.

– Да, да, да! – вскричала Ада.

– Я Ван, – сказала стоявшая в ванне Люсетта, засовывая меж ног кусок багрового мыла и выпячивая блестящий животик.

– Будешь так делать, превратишься в мальчишку, – строго сказала Ада, – тебе это ой как не понравится.

Девочка начала с опаской опускать ягодицы в воду.

– Больно горячо, – сказала она, – ужас как горячо.

– Ничего, остынет, – сказала Ада, – плюхайся на дно и расслабься. Вот твоя куколка.

– Пойдем же, Ада, бога ради, пусть ее отмокает, – повторил Ван.

– И запомни, – сказала Ада, – не смей вылезать из этой замечательной теплой воды, пока не услышишь звонка, вылезешь – умрешь, так сказал доктор Кролик. Как зазвонит, я вернусь и помою тебя, но сама меня не зови; нам нужно пересчитать салфетки и разобрать Ванины носовые платки.

Двое старших детей, заперев изнутри дверь Г-образной ванной, укрылись в ее боковом отростке, в закуте между комодом и давно пришедшим в негодность отжимным катком, где их не мог отыскать аквамариновый глаз ванного зеркала; и едва завершилось их бурное, неловкое сопряжение, сопровожденное идиотическим звяком отбивавшей на полке ритм пустой лекарственной склянки, как в этот укромный угол долетел из ванны звонкий Люсеттин крик, и служанка стукнула в дверь: мадемуазель Ларивьер тоже понадобилась горячая вода.

Они прибегали к множеству разных уловок.

К примеру, однажды, когда Люсетта стала совсем несносна – из носу у нее текло, она непрестанно цеплялась за Вана, ноющая привязчивость ее начинала приобретать черты истинной мании, – Ван, собрав воедино все свое обаяние, красноречие и дар убеждения, заговорщицким тоном сказал:

– Послушай, душка. Вот эта коричневая книжка – самое ценное из моих сокровищ. Я пришил для нее особый карман к моей школьной тужурке. Уже и не сосчитать, сколько раз я дрался с дурными мальчишками, пытавшимися ее своровать. Смотри, что в ней есть (благоговейно листая страницы), – это самые прекрасные и прославленные из стихотворений, написанных на английском языке. Наример, вот это, совсем крохотное, сорок лет тому назад сочинил, обливаясь слезами, поэт-лауреат Роберт Браун, пожилой джентльмен, которого отец показал мне однажды стоящим под кипарисом на вершине обрыва близ Ниццы и глядящим вниз, на бирюзовую пену прибоя, – зрелище, которого каждый, кому его выпало видеть, никогда не забудет. Оно называется “Питер и Маргарет”. Так вот, в твоем распоряжении, ну, скажем (поворачиваясь к Аде, чтобы важно посовещаться с нею), сорок минут (“Да дай ты ей час, она даже “Mironton, mirontaine” запомнить не может”), – хорошо, пусть будет час, – чтобы выучить эти восемь строк наизусть. Мы с тобой (переходя на шепот) постараемся показать твоей злой и ядовитой сестрице, на что способна глупенькая малышка Люсетта. Если ты, радость моя (легко касаясь губами ее коротких волос), сможешь прочитать его нам и посрамить Аду тем, что не сделаешь ни единой ошибки, – только будь осторожна, не запутайся в here-there, this-that[67] и в других мелочах, – если ты сможешь сделать это, я отдам тебе эту ценную книгу на сохранение. (“Пусть-ка попробует выучить другое, про то, как, найдя перо, воочию видишь Пикока, – сухо сказала Ада, – это будет потруднее”.) Нет-нет, мы с ней уже выбрали эту маленькую балладу. Ну хорошо. Теперь ступай туда (открывая дверь) и не выходи, пока я тебя не кликну. Иначе лишишься награды и будешь жалеть об этом всю жизнь.

– Ой, Ван, какой ты хороший, – сказала Люсетта, медленно уходя в свою комнату и блуждая завороженным взглядом по чарующему форзацу, по имени Вана на нем, по его решительному росчерку и великолепным рисункам пером – черная астра (преображен­ная клякса), дорическая колонна (маскирующая куда более разнузданную картинку), изящное безлистое дереве (вид из классного окна), несколько мальчишеских профилей (Чешикот, Зогопес, Профурсетка и сам Ван, похожий на Аду).

Ван по пятам за Адой полетел на чердак. В ту минуту он страшно гордился своей выдумкой. Ему еще предстояло с содроганием пророка вспомнить о ней семнадцать лет спустя, когда в последнем письме Люсетты, 2 июня 1901 года отправленном – “просто так, на всякий случай” – из Парижа на его Кингстонский адрес, он прочел:

“Я долгие годы берегла подаренную тобой антологию, она и сейчас, наверное, лежит в моей детской в Ардисе; а каждое слово стихотворения, того, что ты велел мне выучить, и поныне хранится в самом безопасном закуте моего разоренного разума, где, топча разбросанные вещи и заступая в корзины, мечутся слуги и голоса выкликают: пора, пора, в дорогу. Отыщи его у Брауна и снова похвали восьмилетнюю умницу, как ты и счастливая Ада хвалили ее в тот далекий день, отзванивающий где-то на полке, будто пустой пузырек. И прочитай:

Here, said the guide, was the field,

There, he said, was the wood.

This is where Peter kneeled,

That's where the Princess stood.

No, the visitor said,

You are the ghost, old guide.

Oats and oaks may be dead,

But she is by my side.[68]

24

Ван сожалел, что, поскольку на Lettrocalamity (давняя шуточка Ванвителли!) по всему миру наложен запрет, и даже название его обратилось в сверх-сверхвысших (в британском и бразильском понимании) слоях общества, к которым принадлежали Дурмановы и Вины, в “неприличное слово”, а самому ему пришли на смену изощренные суррогаты, да и то лишь в тех необходимейших “обиходных приспособлениях” – телефонах, моторах – где еще? – ну, в общем, во множестве разных машинок, на которые простонародью остается только облизываться, пуская слюни и дыша учащеннее, чем охотничьи псы (ибо это довольно длинное предложение), – что, стало быть, по всем этим причинам даже такая ерунда, как магнитофоны, коими столь любили забавляться его и Адины предки (у князя Земского, державшего гарем из школьниц, стояло в нем по одному близ каждой кровати), нигде больше не производятся, разве только в Татарии, изготовляющей “миниречи” (говорящие минареты), устройство которых сохраняется в строжайшей тайне. Когда бы общественные приличия и общее право позволили нашим эрудированным влюбленным привести в рабочее состояние таинственный ларчик, однажды найденный ими на их волшебном чердаке, они смогли бы записывать (и слушать восемь десятилетий спустя) не только арии Джорджо Ванвителли, но и разговоры Вана Вина с его любимой. Ниже мы приводим образчик того, что им удалось бы ныне прослушать, – усмехаясь, смущаясь, печалясь, дивясь.

(Рассказчик: летним днем, наступившим вскоре за тем, как их слиш­ком ранний и роковой во многих смыслах роман вошел в поцелуйную фазу, Ван и Ада направлялись к Ружейному Павильону, alias[69] Стрелковый Тир, на верхнем этаже которого они обнаружили крохотную, украшенную в восточном духе комнатку с мутными стеклянными ящиками, содержавшими некогда, – судя по очертаниям темных отпечатков на выцветшем бархате, – кинжалы и пистолеты; милый, меланхоличный приют, несколько затхловатый, с мягкой софой у окна и чучелом парлуганского филина на полке, соседствующим с пустой пивной бутылкой, оставленной каким-то прежним, уже покойным садовником, – сам этот сорт давно позабыт, на бутылке значилось: 1842.)

– Только постарайся не звякать, – сказала она, – за нами следит Люсетта, которую я когда-нибудь придушу.

Они прошли через рощицу и миновали грот.

Ада сказала:

– Официально мы с тобой двоюродные по матери, а двоюродным разрешают жениться особым указом, если они обязуются стерилизовать первых пятерых детей. Правда, ко всему прочему тесть моей матери приходился братом твоему деду. Так?

– Так мне, во всяком случае, говорили, – безмятежно ответил Ван.

– Недостаточно дальние, – задумчиво пробормотала она, – или все же достаточ­но?

– Чем далее, тем удалее.

– Странно – я увидела этот стишок написанным фиолетовыми буквами, прежде чем ты превратил их в оранжевые, – всего за секунду до того, как ты облек его в звуки. Облек, облик, облако. Словно клуб дыма, предваряющий выстрел далекой пушки.

– Физически, – продолжала она, – мы скорее двойняшки, чем кузены, двойняшки же, да и обычные брат с сестрой, пожениться, конечно, не могут, а если попробуют, так их посадят в тюрьму и “охолостят”.

– Если только, – откликнулся Ван, – их не определят особым указом в кузены.

(Он уже отпирал дверь – зеленую дверь, по которой им предстояло так часто лупить бескостными кулаками в их позднейших раздельных снах.)

В другой раз, во время велосипедной (несколько раз прерывавшейся) прогулки по лесным тропам и сельским проселкам, вскоре после ночи Неопалимого Овина, но еще до того, как они откопали на чердаке гербарий и нашли подтвержденье своим обоюдным предчувствиям – смутным, усмешливым, скорее телесным, чем нравственным, – Ван мимоходом упомянул, что родился в Швейцарии и мальчиком дважды побывал за границей. А она лишь однажды, сказала она. Летом она все больше сидела в Ардисе, а зимой в их городской квартире в Калуге – два верхних этажа в прежнем “чертоге” (palazzo) Земского.

В 1880 году десятилетний Ван вместе с отцом, отцовской красавицей-секретаршей, секретаршиной белоперчаточной восемнадцатилетней сестрой (в эпизодической роли английской гувернантки и доилицы Вана) и своим целомудренным, ангельски кротким русским учителем Андреем Андреевичем Аксаковым (“ААА”) разъезжал в серебристых, оборудованных душевыми поездах по развеселым курортам Невады и Луизианы. Вану запомнилось, как ААА втолковывал мальчику-негритенку, с которым он, Ван, подрался, что в жилах Пушкина и Дюма текла негритянская кровь, на что мальчишка показал ААА язык – любопытный своей новизною прием, к которому Ван прибегнул при первом же случае, за что и получил оплеуху от младшей из мисс Лови-Удачу, засуньте его на место, сэр, сказала она. Он запомнил тоже, как в холле гостиницы опоясанный кушаком голландец объяснял другому голландцу, что отец Вана, только что прошедший мимо, насвистывая один из трех дававшихся ему мотивчиков, это известный “camler” (то есть погонщик верблюдов? он, что, имел в виду недавно ввезенных Демоном из-за границы дромадеров? Нет – “gambler”, профессиональный игрок).

До начала школьной поры Ван коротал зимы, – если, конечно, не уезжал с отцом за границу, – в милом, сооруженном во флорентийском стиле городском доме отца, стоявшем (Парк-лэйн 5, Манхаттан) между двумя незастроенными участками (вскоре по сторонам от него воздвиглись два черных гигантских стража, готовых в любую минуту скрутить ему руки назад и вытолкать вон). Лета, проводимые в Радужке, в “другом Ардисе”, были гораздо скучней и прохладней, чем здесь, в этом, Адином, Ардисе. Однажды он прожил там подряд и лето, и зиму – году, кажется, в 1878-м.

Ну да, ну да, потому что именно там, как помнится Аде, она его в первый раз и увидела. В белой матросочке и синенькой бескозырке. (“Un régulier[70] ангелочек”, – на радужкинском жаргоне прокомментировал Ван.) Ему было восемь, ей шесть. Дядя Дан ни с того ни с сего пожелал вновь посетить старинное поместье. Перед самым отъездом Марина объявила, что отправляется с ним, и невзирая на Дановы протесты, подсадила в caléche – опля – маленькую Аду, не выпускавшую из рук игрушечного обруча. Из Ладоги в Радугу они ехали, сколько она понимает, по железной дороге, потому что ей запомнилось, как по платформе шел мимо вагонов местного поезда станционный смотритель со свистком на шее и громко захлопывал дверь за дверью, по шести на вагончик, каждый из которых был образован слиянием шести однооконных карет явно тыквенного происхождения. Это, предположил Ван, “башня в тумане” (как называла она всякое приятное воспоминание), а после с подножки на подножку уже идущего поезда стал перескакивать кондуктор, вновь открывая все двери подряд, раздавая, дырявя и собирая билеты и слюнявя большой палец, и разменивая деньги, – адская работенка, но все же еще одна “лиловая башня”. А до Радужки они, надо думать, наняли моторный ландолет? Там ведь, кажется, миль десять? Десять верст, поправил Ван. Пусть так. Он, как ему представляется, отсутствовал, отправился promenading (“на прогулку”) по мрачному еловому бору, вместе с Аксаковым, своим учителем, и Багровым-внуком, соседским мальчиком, которого он дразнил, поколачивал и всячески изводил насмешками, милый был, тихий парнишка, тихо истреблявший кротов и прочую пушистую живность, видимо, нечто патологическое. Так или иначе, едва они приехали, как стало ясно, что дам Демон вовсе не ждал. Он сидел на веранде, попивая гольдвейн (подслащенный виски) в компании удочеренной им – по его словам – сироты, прелестной и дикой ирландской розы, в которой Марина немедля признала нахальную судомойку, недолгое время прослужившую в Ардисе и совращенную неведомым господином – теперь очень даже ведомым. В те дни дядя Дан носил, изображая повесу и подражая кузену, монокль, его он теперь и ввернул в глазницу, желая получше разглядеть Розу, которой, возможно, и он был обещан (тут Ван перебил рассказчицу, посоветовав ей не распускать язык). Та еще вышла встреча. Сиротка томно сняла жемчужные серьги, дабы Марина смогла их оценить. Из спальни выполз дремавший там Багров-дед, ошибкой принявший новую гостью за grande cocotte[71], – о чем разъяренная Марина догадалась несколько позже, когда ей, наконец, представился случай поквитаться с беднягой Даном. Не пожелав остаться на ночь, Марина величественно вышла из дому и кликнула отосланную “поиграть в саду” Аду, блуждавшую по березовой просади, что-то бормоча и стянутой у Розы губной помадой выставляя на молодых белых стволах схожие с кровоточащими ссадинами номера, – приготовляясь к игре, которой теперь не припомнить, – какая жалость, сказал Ван, – тут-то мать и подхватила ее, и помчала в том же таксомоторе прямиком в Ардис, бросив Дана, – с его грехами и грезами, вставил Ван, – до дому они добрались на рассвете. Однако, добавила Ада, перед тем как вылететь из сада и лишиться своего карандашика (выброшенного Мариной “к чертям собачьим”, – что заставляет вспомнить одного из терьеров Розы, норовившего стиснуть в объятиях Данову ногу), ей было явлено пленительное видение маленького Вана, а с ним еще одного милого мальчика и светлобородого, белоблузого Аксакова, они направлялись к дому, а обруч она, конечно, забыла, – нет, он так и валялся в такси. Однако он, Ван, ни малейших воспоминаний ни об их визите, ни о всем том лете не сохранил, поскольку жизнь его отца во всякое время года походила на розовый сад, да и самого его далеко не единожды ласкали бесподобные бесперчаточные ручки, Аде нимало не интересные.

Ладно, а теперь про 1881-й, в котором девочки, достигшие возраста восьми-девяти и пяти, соответственно, побывали на Ривьере, в Швейцарии и на итальянских озерах вместе с другом Марины, театральным заправилой по имени Гран Д. дю Мон (“Д” означало, вообще-то, Дюк – девичью фамилию его матери, des hobereaux irlandais, quoi[72]), раз за разом чинно грузясь в ближайший Средиземноморский экспресс или ближайший Восточный, или ближайший Симплонский, да собственно, в первый попавшийся train de luxe[73], готовый принять троицу Винов, английскую гувернантку, русскую няньку и двух горничных, между тем как наполовину разведшийся Дан отправился куда-то в Экваториальную Африку фотографировать тигров (которых там, к удивлению своему, не обнаружил) и иных страшных диких зверей, обученных при первых звуках мотора выходить на дорогу, а заодно уже и пухлявеньких негритяночек, обитающих в доме, – не дом, а полная чаша, – выстроенном тамошним агентом бюро путешествий в диких степях Мозамбика. Конечно, когда они с сестрой принимались “сравнивать впечатления”, ей удавалось куда яснее Люсетты вспоминать такие вещи, как путеводители, буйная растительность, моды, крытые галереи со всевозможными магазинами, загорелый, черноусый красавец, не сводивший с нее глаз в ресторане женевского “Манхаттан-Палас”; между тем как Люсетта, хоть и была много меньше нее, помнила кучу всяких мелочей – “бочонки”, “башенки”, бирюльки прошлого. Она, cette Lucette[74], точь-в-точь девочка из “Ah, cette Line”[75] (модный роман) – “винегрет из проницательности, тупости, наивности и коварства”. Кстати, она призналась, – то есть Ада заставила ее признаться, что все, как Ван и подозревал, было наоборот, что когда они возвратились к бедствующей деве, та вовсе не отвязывалась, ужасно спеша, а как раз привязывалась обратно, успев перед тем высвободиться и, укрывшись за лиственницей, пошпионить за ними. “Боже милостивый, – сказал Ван, – так вот почему мыло торчало под таким странным углом!” Ох, да какая разница, кому это интересно, Ада надеется только, что бедная дурочка будет в возрасте Ады не менее счастлива, чем Ада сейчас, любовь моя, любовь моя, любовь моя, любовь. Ван же надеялся, что брошенные в зарослях велосипеды не выдадут себя металлическим блеском какому-нибудь пешему путнику, бредущему вдоль лесной дороги.

Затем они попытались установить, не слились ли где-нибудь их пути в тот европейский год или, быть может, на краткий миг пролегли бок о бок. Весну 1881-го одиннадцатилетний Ван вместе со своим русским учителем и английским лакеем прожил на бабушкиной вилле под Ниццей, между тем как Демон приятно проводил время на Кубе – куда приятней, чем Дан в Мокубе. В июне Вана возили во Флоренцию, в Рим и на Капри, куда на несколько дней приехал его отец. Там они снова расстались. Демон уплыл в Америку, а Ван с учителем отправились поначалу в Гардоне, на Гардское озеро, где Аксаков, благоговея, показывал ему оттиснутые в мраморе подошвы Гете и д'Аннунцио; затем прожили несколько осенних дней в гостинице, стоявшей на обращенном к Леманскому озеру горном склоне (по которому некогда прогуливались Карамзин и граф Толстой). Думала ли Марина, что весь 1881-й Ван провел примерно в одних с нею местах? Скорее всего, не думала. Пока она со своим Грандиком раскатывала по Испании, девочек свалила в Каннах скарлатина. После кропотливого сличения воспоминаний Ван с Адой пришли к заключению, что наемные их “виктории”, обоим запомнившиеся зелеными, с зеленой же упряжью на лошадях, вполне могли миновать одна другую где-то на извилистой ривьерской дороге, впрочем, оба могли ехать и в двух поездах, следовавших, быть может, в одном направлении, – девочка глядела в окно спального вагона на коричневый спальный вагон поезда, идущего вровень с ее, исподволь уклоняясь к вспыхивающим между вагонами проблескам моря, которое мог видеть глядящий в другую сторону мальчик. Вероятность слишком малая, чтобы овеяться какой ни на есть романтичностью, да и возможность того, что они разминулись – шагом или бегом – на набережной швейцарского города, не вызывала никакого особливого трепета. Однако Ван, небрежно обшаривая прожектором обратного осмысления лабиринт прошлого, в котором узкие, обставленные зеркалами проходы не только сворачивают под разными углами, но и располагаются на разных высотах (как запряженная мулом телега проезжает под виадуком, по которому мчит мотор), на самом деле примеривался, пока еще неуверенно и праздно, к научным исследованиям, столь захватившим его в зрелые годы, – к проблемам пространства и времени, пространства в противопоставлении времени, искривленного временем пространства, пространства как времени, времени как пространства – и пространства, порывающего с временем в окончательном трагическом триумфе человеческой мысли: умираю, следовательно существую.

– Да, но вот это-то все несомненно, – воскликнула Ада, – реальный, беспримесный факт – этот лес, этот мох, божья коровка у меня на ноге, этого ведь у нас не отнимешь, правда? (и отнимешь, и отняли). Все это сошлось воедино здесь, и как ни искривлялись тропинки, как ни дурачили друг дружку, как ни плутали, а все-таки здесь они встретились неотвратимо!

– Пойдем, поищем велосипеды, – сказал Ван, – похоже, мы заблудились “в другой части леса”.

– Ох, – воскликнула она, – разве пора возвращаться? Постой!

– Да нет, я хочу понять, в какое место и время нас с тобой занесло, – сказал Ван. – Такая философическая потребность.

Уже смеркалось; последние солнечные лучи мешкали в западной, затянутой тучами части неба: всем нам случалось видеть человека, который, весело поздоровавшись с другом, переходит улицу с еще не угасшей на его лице улыбкой – угашаемой взглядом незнакомца, быть может, не ведающего о причине и принимающего следствие за веселый оскал безумия. Сочинив эту метафору, Ван с Адой решили, что и вправду пора отправляться домой. Проездом через Гамлет на глаза им попался русский “трактир”, вызвав у обоих такой прилив голода, что пришлось спешиться и зайти в тускло освещенную комнатку. Ямщик, пьющий чай из блюдца, поднося его в огромной лапе к звучным губам, попал сюда прямиком из бараночной связки старых романов. Более никого в этой чадной норе не было, если не считать повязанной платочком бабы, уговаривавшей (pleading with) мальца в красной рубахе, который сидел, болтая ногами, на стуле, приняться наконец за уху. Баба, оказавшаяся трактирщицей, поднялась, “вытирая руки о передник”, чтобы принести Аде (которую сразу признала) и Вану (которого приняла. и небезосновательно, за “молодого человека” маленькой госпожи) небольшие, русского покроя “гамбургеры”, называемые “биточками”. Каждый умял по полдюжины, – засим они вывели из-под кустов жасмина велосипеды и налегли на педали. Пришлось зажечь карбидные лампы. Перед тем как окунуться во тьму Ардисова парка, они сделали последнюю остановку.

По своего рода поэтическому совпадению Марину и мадемуазель Ларивьер они застали за чаем на редко используемой, русского же покроя стекленной веранде. Романистка, совсем поправившаяся, но остававшаяся пока в цветастом “неглиже”, только что дочитала свой новый, переписанный набело рассказ (который собиралась перенести поутру на машинку) попивавшей токайское Марине, – последняя пребывала в состоянии le vin triste и сильно растрогалась самоубийством господина “au cou rouge et puissant de veuf encore plein de sève”, каковой, так сказать, испугавшись испуга своей жертвы, слишком сильно сдавил горло девочки, изнасилованной им в минуту “gloutonnerie impardonnable”.

Ван выпил стакан молока, и на него накатила вдруг такая волна сладкой истомы, что он решил отправиться прямиком в постель.

Tant pis, – сказала Ада, алчно потянувшись к “кексу” (английский fruit cake).

– Гамак? – осведомилась она; однако спотыкающийся Ван покачал головой и, поцеловав меланхолическую руку Марины, удалился.

Tant pis, – повторила Ада, взяла толстый ломоть кекса и принялась с несокрушимым аппетитом намазывать маслом шероховатую, покрытую пленкой желтка корочку, всю в изюминах, дягиле, засахаренных вишнях и цитроне.

Мадемуазель Ларивьер, с завистью и отвращением следившая за действиями Ады, сказала:

Je rêve. Il n'est pas possible qu'on mette du beurre par-dessus toute cette pâte britannique, masse indigeste et immonde.

Et ce n'est que la première tranche, – откликнулась Ада.

– Не хочешь добавить в lait caillé щепотку корицы? – спросила Марина. – Знаешь, Белле (обращаясь к мадемуазель Ларивьер), малюткой она называла это “песком на снегу”.

– Отродясь она малюткой не была, – отрезала Белле. – Она еще и ходить не умела, а уж грозила переломить своему пони хребет.

– Хотела бы я знать, – спросила Марина, – сколько же миль вам пришлось отмахать, чтобы этак вымотать нашего спортсмена?

– Всего-навсего семь, – жуя и улыбаясь, ответила Ада.

25

Солнечным сентябрьским утром, – деревья оставались еще зелены, но низины и рвы уже зарастали астрами и чертополохом, – Ван уезжал в Ладогу, на север Америки, дабы провести там две недели с отцом и тремя репетиторами перед возвращением в школу, в холодную Лугу, штат Майн.

Он поцеловал Люсетту в обе ямочки, а следом еще в шею и подмигнул покосившейся на Марину чопорной Ларивьер.

Наступил миг отъезда. Его провожали: Марина в своем “шлафроке”, Люсетта, гладившая (раз больше некого) Така, мадемуазель Ларивьер, не знавшая еще, что Ван забыл взять с собой подписанную ею накануне книгу, и дюжина щедро одаренных чаевыми слуг (среди которых отметим кухонного мальчика Кима с камерой) – по сути, все обитатели дома за вычетом Бланш, которую долила мигрень, и Ады, попросившей простить ее за отсутствие, – она еще прежде обещала навестить занемогшего мужика (нет, право же, у девочки не сердце, а золото, – часто повторяла проницательная Марина).

Черный баул и черный чемодан Вана вместе с его богатырских размеров черными гантелями погрузили в багажник семейного автомобиля; Бутеллен нацепил великоватую ему капитанскую фуражку и сизые, как виноград, совиные очки; “remouvez votre[76] задницу, я сам поведу”, – сказал Ван, и лето 1884 года кончилось.

– У нее чарующе ровный ход, сударь, – на своем причудливом, старосветском русском заметил Бутеллен. – Tous les pneus sont neufs, но, к несчастию, на дороге немало камений, а юность мчит шибко. Мсье следует быть осмотрительнее. The winds of the wilderness are indiscreet. Tel un lis sauvage confiant au désert...

– Ни дать ни взять заправский слуга из старинной комедии, так что ли? – сухо осведомился Ван.

Non, Monsieur, – ответил, придерживая фуражку, Бутеллен. – Non. Tout simplement j'aime bien Monsieur et sa demoiselle.

– Если ты говоришь о малышке Бланш, – сказал Ван, – то будь любезен, цитируй Делиля не мне, а своему сыну, который ее того и гляди завалит.

Старый француз покосился на Вана, пожевал губами, но ничего не сказал.

– Я, пожалуй, остановлюсь здесь на пару минут, – сказал Ван, едва они, покинув пределы Ардиса, достигли Лесной Развилки. – Хочу набрать грибов для отца, которому я непременно (Бутеллен как раз неопределенно, но вежливо ковырнул рукою в воздухе) передам от тебя поклон. Этим ручным тормозом – черт бы его побрал, – похоже, пользовались еще до того, как Людовик Шестнадцатый эмигрировал в Англию.

– Надо будет смазать, – сказал Бутеллен и взглянул на часы. – Да, времени до 9.04 у нас еще изрядно.

Ван углубился в густой подлесок. На нем была шелковая рубашка, бархатный сюртук, черные бриджи и наездницкие сапоги при звездчатых шпорах – одеяние, не довольно удобное, чтобы в нем ъыщоуыкэЖьЙ ьйхйм пшцчА и щоъояшнтьЁ хшьйо, юьэыпчцЙЙьЖ цчзд, ёжз лиере в природной осиновой беседке Ада; срл цихЖурщД, погодя Ада сказала:

– Да – так не забудь. Вот формула для нашей переписки. Выучи ее наизусть, а после съешь бумажку, как подобает доброму маленькому шпиону.

Poste restante[77] в обе стороны; и я желаю получать по три письма в неделю, невинная любовь моя.

Впервые он видел ее в том лучезарном платье, почти таком же тонком, как ночная рубашка. Она заплела косу, и он сказал, что она похожа на молодую сопрано, Марию Кузнецову, в сцене письма из “Онегина и Ольги”, оперы Счайкова.

Ада, стараясь по мере девичьих сил удержать рыдания, обмануть их, обратив в пылкие восклицания, указала ему на какое-то пакостное насекомое, усевшееся на осиновый ствол.

(Пакостное? Пакостное? Это была только-только обнаруженная баснословно редкая ванесса, Nymphalis danaus Nab., оранжево-бурая, с черно-белыми передними сяжками, имитирующая, как установил открывший ее профессор Набонидус из Вавилонского университета в Небраске, не саму бабочку “монарха”, но “монарха” через посредство “вице-короля”, наилучшего из известных его имитаторов. Гневной рукой Ады.)

– Завтра придешь сюда со своей зеленой рампеткой, бабочка моя, – горько сказал Ван.

Она целовала его лицо, руки и снова губы, веки, мягкие черные волосы. Он целовал ее щиколки, колени, ее мягкие черные волосы.

– Когда же, любовь моя, когда же теперь? В Луге? В Калуге? В Ладоге? Где и когда?

– Дело не в этом, – выкрикнул Ван, – дело, дело, дело в том, сохранишь ли ты верность, будешь ли мне верна?

– Ты плюешься, любимый, – сказала с бледной улыбкой Ада, стирая В и Б. – Я не знаю. Я обожаю тебя. Я никогда никого в моей жизни не полюблю так, как тебя, никогда и нигде, ни в вечности, ни в бренности, ни в небесах, ни в Ладоре, ни на Терре, куда, говорят, отправляются наши души. Но. Но, любовь моя, мой Ван, я чувственная, я страшно чувственная, я не знаю, я говорю тебе честно, qu'y puis-je? О мой милый, не спрашивай ни о чем, у нас в школе есть одна девочка, которая в меня влюблена, я сама не знаю, что говорю...

– Девчонки не в счет, – сказал Ван, – а вот мальчишку, который прикоснется к тебе, я уничтожу. Ночью я пытался сочинить об этом стихотворение, но стихов я писать не умею; оно начинается, только лишь начинается так: Ада, наши сады и услады, – все остальное в тумане, постарайся вообразить остальное.

Они обнялись в последний раз и он, не оглядываясь, убежал.

Спотыкаясь о яблоки, свирепо срубая стеком головки высоких кичливых укропин, Ван возвратился к Лесной Развилке. Омеро, его любимый вороной жеребец, стоял в ожидании, юный Мавр держал коня под уздцы. Ван отблагодарил конюшенного маль­чишку пригоршней стелл и понесся галопом, сжимая поводья руками в мокрых от слез перчатках.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела