на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Ada or Ardor: A Family Chronicle

Владимир Набоков


UK: Penguin Books, 1970

Перевод с английского: Сергей Ильин
Примечания*: С. Ильин и С. Дубин


Содержание:

Владимир Набоков

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Перевод с английского Сергея Ильина

 

 

31

Ван вновь посетил Ардис в 1888-м. Он появился там под вечер хмурого июньского дня, нежданный, незваный, ненужный, с небрежно свернутым в колечко бриллиантовым ожерельем в кармане. Сбоку, поляной, подходя к усадьбе, он видел, как репетируют для какой-то неведомой фильмы сцену из новой, без него и не для него идущей жизни. Судя по всему, только что закончился большой прием. Три молодые дамы в платьях фасона “yellow-blue Vass” с модными радужными кушаками, обступили полноватого, фатоватого, лысоватого молодого господина, стоявшего на веранде гостиной с похожим на флей­ту бокалом шампанского в руке и глядевшего вниз, на голорукую девушку в черном: убеленный сединами шофер подавал к крыльцу старую, сотрясающуюся на каждой неровности двухместку; девушка, широко разведя голые руки, держала перед собою раскрытую белую накидку своей двоюродной бабки, старой баронессы фон Краниум. Очерк нового, вытянувшегося тела Ады черным профилем рисовался на белизне накидки – чернотой ее ладного шелкового платья без рукавов, украшений, воспоминаний. Неповоротливая старая баронесса постояла, что-то нашаривая подмышкой, затем под другой – что? костылек? щекочущий хвостик скосившихся бус? – и когда она полуобернулась, принимая накидку (уже перенятую у внучатой племянницы подоспевшим, наконец, не знакомым Вану слугой), полуобернулась и Ада и, белея еще не убранной бриллиантами шеей, взбежала по ступенькам крыльца.

Ван, огибая колонны холла и стайки гостей, летел за нею по дому, к далекому столу с хрустальным кувшином вишневой “амброзии”. Вопреки моде, она не носила чулок; икры ее были крепки и белы, а (у меня под рукой заметки к роману, так и оставшемуся призраком) “низкий вырез черного платья помогал рождаться контрасту между знакомой тусклой белизной ее кожи и брутальной чернотой по-новому, в хвост, собранных волос”.

Два обморочных видения, тесня друг друга, раздирали его: одно наполняла оглушительная уверенность, что стоит ему, пройдя лабиринтом кошмара, добраться до озаряющей память комнатки с кроватью и детским умывальником, как Ада присоединится к нему во всей ее новой, гладкой, подросшей красе; а с другой, теневой стороны, подступал страдальческий страх увидеть ее изменившейся, отвергающей его вожделения, порицающей их порочность, открывающей ему глаза на ужас переменившихся обстоятельств – на то, что оба они уже умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для съемок новой картины.

Но чьи-то руки, затрудняя приснившуюся погоню, тянулись к нему и предлагали вино, миндаль или простую пустоту ладоней. Он пробивался вперед, раздирая путы внезапного узнавания: дядя Дан, вскрикнув, указал на него незнакомцу, и тот закивал, нарочито изумляясь редкостному оптическому обману, а через миг по его подбородку и иным беззащитным участкам тела зачмокали липкие, пахнущие вишневой водкой губы Марины – размалеванной, в рыжем парике, донельзя пьяной и донельзя слезливой, издающей придушенные русские звуки материнской любви, полумычание-полумоление.

Он вырвался и вновь устремился в погоню. Ада уже достигла гостиной, выраженье ее спины, напряженность лопаток говорили Вану, что она знает о его присутствии в доме. Он вытер мокрое, гудящее ухо и кивком ответил приветственно воздевшему бокал полноватому блондину (Перси де Прею? или у Перси есть старший брат?). Четвертая дева в желто-синей летней “модели” канадийского кутюрье остановила Вана, дабы, надув хорошенькие губки, поведать, что он-де ее не помнит, и это была чистая правда.

– Я еле жив от усталости, – сказал он. – Моя лошадь сломала ногу, провалившись в щель между гнилыми досками Ладорского моста, пришлось ее пристрелить. Я прошел пешком восемь миль. Думаю, мне все это снится. Думаю, и вам тоже.

– Да нет же, я Кордула! – вскричала она, но он был уже далеко.

Ада исчезла. Он избавился от бутерброда с икрой, который, оказывается, держал в ладони взамен входного билета, свернул в буфетную и попросил нового лакея, Бутова брата, отвести его в комнату, которую он прежде занимал, и притащить туда же резиновую ванну, в которой он купался ребенком, четыре года назад. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд потерпел крушение в полях между Ладогой и Ладорой, он прошел пешком двадцать миль, Бог весть когда еще сюда пришлют его чемоданы.

– Только что подвезли, – сказал всамделишный Бут с улыбкой и доверительной, и скорбной (его оставила Бланш).

Уже готовый к купанию Ван высунулся в узкое створчатое окно – взглянуть на парадное крыльцо в ограде сирени и лавра, из-за которой несся веселый прощальный гомон. Он различил Аду. Он увидел, как она побежала вдогонку за Перси, уже нацепившим серый цилиндр и переходившим лужайку, которую этот проход мгновенно слил в сознании Вана с паддоком на ипподроме, где Перси и Ван однажды беседовали о захромавшей кобыле и Риверлэйне. Ада нагнала молодого человека в середине внезапно вспыхнувшего солнечного пятна; он остановился, остановилась и она, что-то ему втолковывая, встряхивая головой, как делала обыкновенно, волнуясь или сердясь. Де Прей поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но пусть, пусть. Она все продолжала говорить, а он продолжал держать ее руку и погодя поцеловал снова, и с этим поцелуем – гнусным, невыносимым – смириться было уже невозможно.

Покинув наблюдательный пост, голый Ван порылся в сброшенной одежде. Отыскал ожерелье. В ледяном бешенстве разодрал его на тридцать, на сорок сверкающих градин, из коих некоторые подкатились к ее ногам, когда она ворвалась в комнату.

Взгляд ее проехался по полу.

– Как не совестно... – начала она.

Ван хладнокровно процитировал эффектную фразу из знаменитого рассказа мадемуазель Ларивьер: “Mais, ma pauvre amie, elle était fausse”, – что было горькою ложью; но она, не собрав разбежавшихся бриллиантов, замкнула дверь, с плачем обняла его, – и с ее кожей и шелком к нему прильнуло все волшебство жизни, но почему же всякий встречает меня слезами? Еще ему хотелось бы знать, был ли то Перси де Прей? Он. Тот, которого вышвырнули из Риверлэйна? Скорее всего. Он изменился, раздобрел ровно боров. Да, да, именно так. А он что же – ее новый красавчик?

– И на этом, – сказала Ада, – Ван перестанет мне грубить, прекратит раз и навсегда! Потому что у меня был, есть и будет вовек только один красавчик, одно чудовище, одна печаль и одна радость.

– Мы после соберем твои слезы, – сказал он. – Я не в состоянии ждать.

Она раскрыла губы, прильнув к нему в жарком и трепетном поцелуе, но стоило ему попытаться стянуть с нее платье, отстранилась, пролепетав насильный отказ, ибо дверь ожила: два кулачка колотили по ней снаружи, в хорошо известном Аде и Вану ритме.

– Здравствуй, Люсетта! – крикнул Ван. – Уходи пока, я переодеваюсь.

– Здравствуй, Ван! Меня послали за Адой, не за тобой. Ада, тебя внизу ищут!

Один из жестов Ады – она прибегала к нему, если ей требовалось немедленно и немо, но сполна изобразить свои затруднения (“Видишь, я была права, вот оно как, ничего не попишешь, that’s how it is”), – состоял в круговом оглаживании обеими руками огромной чашки, от ободка до донышка, сопровождаемом скорбным поклоном. Его она и произвела, прежде чем выйти из комнаты.

Ситуация повторилась несколько часов спустя, но на более приятный лад. К ужину Ада переоделась в другое платье, из алого ситца, и когда они встретились ночью (в старой садовой кладовке, при тусклом свете карбидной лампы), Ван разодрал на нем молнию с такой стремительной силой, что платье едва не разлетелось надвое, обнажив все ее красы. Они еще яростно сплетались (на той же скамье, накрытой тем же, предусмотрительно принесенным с собою шотландским пледом), как вдруг наружная дверь бесшумно растворилась, и через порог, словно опрометчивый призрак, скользнула Бланш. У нее имелся свой ключ, а возвращалась она с рандеву со старым бургундцем по имени Сорус, усадебным сторожем. Теперь она дура-дурой застыла, уставясь на молодую пару. “В другой раз стучись”, – с ухмылкой сказал Ван, не потрудившись прерваться, пожалуй, еще и обрадовавшись околдованному привидению: на Бланш была та самая горностаевая накидка, которую Ада потеряла в лесу. О, она расцвела на диво, elle la mangeait des yeux, но Ада прихлопнула ладонью фонарик, и потаскушка, раскаяно застенав, наощупь выбралась во внутренний коридор. Единственная любовь его не удержалась от смеха, Ван же вновь обратился к своим страстным трудам.

Ночь шла, а они все не могли расстаться, зная, впрочем, что если кто-нибудь задастся вопросом, отчего это их комнаты до зари оставались пустыми, любое объяснение придется впору. Первый утренний луч уже заляпал свежей зеленой краской ящик для инструментов, когда, гонимые голодом, они, наконец, поднялись и мирно перебрались в буфетную.

– Что, выспался, Ван, – спросила она, безупречно подделывая голос матери, и на Маринином английском прибавила: – By your appetite, I judge. And, I think, it is only the first brekfest[91].

– Ох, – ворчливо откликнулся Ван, – бедные мои колени! That bench was cruel. And I am hongry[92].

Лицом друг к дружке они сидели за столиком и жевали черный хлеб с маслом, ломтики вирджинской ветчины и настоящего эмментальского сыра, – тут был еще горшочек прозрачного меда: чета веселых кузенов, совершивших, точно дети в старинной сказке, “налет на ледник”, – и скворцы сладко свистали в ярко-зеленом парке, и темно-зеленые тени неторопливо вбирали когти.

– Мой преподаватель в театральной школе, – сказала она, – считает, что я больше гожусь для фарса, чем для трагедии. Если б он только знал!

– А тут и знать нечего, – возразил Ван. – Ничего же не изменилось, решительно ничего! Хотя это лишь общее впечатление, света еще маловато, чтобы различить все детали, мы вникнем в них завтра на нашем маленьком острове: “My sister do you still recall...”

– Ой, перестань! – сказала Ада. – Я покончила с этой белибердой – petits vers, vers de soie...

– Ну-ну! – воскликнул Ван. – Некоторые твои рифмы обнаруживали великолепное акробатическое искусство, какого не ждешь от ребенка: “Oh! qui me rendrà, ma Lucile, et le grand chêne and zee big hill”. Малютка Люсиль, – прибавил он, стараясь шуткой разогнать ее хмурость, – малютка Люсиль обратилась в такой персик, что я, пожалуй, переключусь на нее, если ты и дальше станешь вот этак кукситься. Помню, в первый раз ты разозлилась на меня, когда я запустил камнем в статую и вспугнул дуплянку. Какова память!

У нее с памятью хуже. Слуги, наверное, скоро поднимутся, тогда можно будет получить что-нибудь горячее. А то выходит не еда, а нуда.

– Ты чего вдруг сникла?

Сникнешь тут, сказала она, столько всего навалилось, она до того запуталась, что, пожалуй, сошла бы с ума, если б не знала, что совесть ее чиста. Наверное, самое лучшее – объяснить ему все своего рода притчей. Она вроде той девушки из фильмы, которую он скоро увидит, увязшей в терниях тройной трагедии, суть которой ей приходится скрывать, чтобы не лишиться своей единственной любви, стрекала стрелы, острия терзаний. И оттого она вынуждена, таясь, сражаться с тремя истязаньями сразу, – пытаясь избавиться от гнусно тягостного романа с женатым мужчиной, которого ей попросту жалко; пытаясь удушить на корню – на липком и красном корню – сумасбродное приключение с симпатичным молодым дураком, которого даже жальче; и пытаясь сохранить в неприкосновенности любовь единственного мужчины, в котором вся ее жизнь и который выше жалости, выше убожества женской жалости, потому что, как говорится в сценарии, эго его богаче и горделивее всего, что способны вообразить эти два червяка.

Кстати, что сталось с бедными червяками после кончины Кролика?

– А, я дала им вольную (махнув куда-то рукой), выпустила – одних рассадила по подходящим растениям, других, окукленных, закопала в землю, сказала, бегите, пока птицы не смотрят или, увы, притворяются, будто не смотрят.

– Так вот, чтобы покончить с моей притчей, а то ты все перебиваешь меня и уводишь в сторону – меня тоже раздирает троица тайных терзаний, и главная мука моя – честолюбие. Я понимаю, что никогда не стану биологом, моя страсть к ползучим тварям хоть и велика, но не захватывает меня целиком. Я понимаю, что навсегда сохраню любовь к орхидеям, грибам, фиалкам, и ты увидишь еще не раз, как я ухожу одиноко бродить по лесам и одиноко возвращаюсь с единственной маленькой лилией; но и с цветами, при всей их неотразимой прелести, мне тоже придется покончить, дай только набраться сил. Остается неодолимое устремление и неодолимый ужас: греза о самой синей, самой далекой, самой крутой из сценических высей – и по милости этой грезы я, скорее всего, обращусь в еще одну старую деву на паучьих ножках, преподающую в театральной школе, знающую (о чем и ты, мой блудный брат, так часто твердил), что пожениться нам не удастся, и постоянно видящую перед собой ужасный пример трогательной, третьесортной, бестрепетной Марины.

– Насчет старой девы ты, положим, загнула, – сказал Ван, – это мы как-нибудь отвратим, обращаясь во все более дальних и дальних родственников со все более искусно подделанными документами, пока наконец не станем обыкновенными однофамильцами, ну а в худшем случае заживем где-нибудь на покое – ты моей экономкой, я твоим эпилептиком, тут-то мы, как выражается твой Чехов, и “увидим все небо в алмазах”.

– Ты их все подобрал, дядя Ван? – поинтересовалась она со вздохом, склоняя скорбную голову ему на плечо. Она призналась ему во всем.

– Более-менее, – ответил он, не заметивший признаний. – Во всяком случае, ни единый из романтических персонажей еще не производил столь досконального изучения настолько пыльных полов. Один блестящий мерзавчик удрал под кровать, в девственный лес окутанных хлопьями пыли грибков. На днях съезжу в Ладору и отдам нанизать их заново. Мне придется купить там кучу вещей – пышный купальный халат под стать вашему новому бассейну, хризантемовый крем, пару дуэльных пистолетов, складной пляжный матрац, предпочтительно черный, – чтобы подчеркивал твою красоту, не на пляже, конечно, а на этой скамье и на нашем isle de Ladore[93].

– Только мне не по нутру, – сказала она, – что ты станешь выставляться на посмешище, спрашивая пистолеты в сувенирных лавчонках, между тем как в Ардисе полным-полно старых дробовиков, ружей, револьверов и даже луков со стрелами, – помнишь, сколько мы упражнялись с ними, когда были детьми?

Ну как же, как же. Детьми, еще бы. А странно все-таки, что поминая недавнее прошлое, она то и дело обращается к детской. Потому что ничего же не изменилось, – ты осталась моей, ведь так? – ничего, не считая мелких усовершенствований по части гравия и гувернанток.

Да! Не умора ли! Ларивьер-то как процвела, она теперь великий писатель! Сенсационный автор канадийских бестселлеров! Ее “Ожерелье” (“La rivière de diamants”) изучают во всех женских гимназиях, а пышный ее псевдоним “Guillaume de Monparnasse”[94] (“t” она выбросила, чтобы придать ему, псевдониму то есть, особую intime[95]) известен всем от Квебека до Калуги. Как сама она выразилась на своем экзотическом английском: “Fame struck and the roubles rolled, and the dollars poured”[96] (в то время в Восточной Эстотии ходили обе валюты); и однако же добрая Ида не только не покинула Марину, в которую платонически и безотзывно влюблена с той поры, как впервые увидала ее в “Билитис”, но, напротив, стала корить себя за то, что, целиком отдавшись Литературе, совсем забросила Люсетту, – теперь она в приливах каникулярного рвения уделяет девочке куда больше внимания, чем получала в свои двенадцать бедная маленькая Ада (сказала Ада), возвратившаяся домой после ее первого (пренесчастного) школьного года. А каким болваном был Ван: заподозрил Кордулу! Невинную, нежную, глупенькую малышку Кордулу де Прей, между тем как Ада дважды и трижды, различными шифрами объясняла ему, что выдумала гаденько ласковую товарку в ту пору, когда буквально отдирала себя от него, и только предположила – так сказать, наперед, – будто такая девочка существует. Ей нужен был от него своего рода чек на предъявителя.

– Что ж, ты его получила, – сказал Ван. – Но теперь он разорван и выписан больше не будет; а зачем ты гналась за пухлявым Перси, что за срочность такая?

– Очень даже срочность, – сказала Ада, ловя нижней губой капельку меда, – мать его висела на дорофоне, он попросил сказать ей, что уже поехал домой, а я обо всем забыла и помчалась целоваться с тобой!

– В Риверлэйне, – заметил Ван, – мы называли это “бубличной правдой”: правда, ничего кроме правды, одна только дырка от правды.

– Я тебя ненавижу! – воскликнула Ада и состроила гримаску, которую называла “ликом оглядчивой лягушки”: на пороге буфетной возник Бутеллен – без усов, без сюртука, без галстука, в пунцовых подтяжках, подбиравших к груди туго набитые черные брюки. Он немедля исчез, пообещав принести им кофе.

– Но позволь и мне спросить тебя, милый Ван, кое о чем. Сколько раз с сентября 1884-го Ван мне изменял?

– Шестьсот тринадцать, – ответил Ван. – С двумя, самое малое, сотнями потаскушек, которые только ласкали меня, не больше. Я остался абсолютно верным тебе, поскольку то были всего лишь “обманипуляции” (ничего не значащие ложные поглаживания холодных, уже забытых рук).

Появился одетый как подобает дворецкий с кофе и тостами. И с “Ладорской газетой”, напечатавшей фотографию, на которой раболепно склонялся перед Мариной молодой латиноамериканский актер.

– Пах! – вскричала Ада. – Совсем забыла. Он приедет сегодня с каким-то киношником, так что нынешний вечер у нас пропал. А я себя чувствую свежей-пресвежей и готовой на все, – прибавила она (допив третью чашку кофе).

– Еще только без десяти семь. Пойдем погуляем по парку. Там есть пара местечек, которые ты, быть может, припомнишь.

– Любовь моя, – сказал Ван, – моя призрачная орхидея, мой бесценный пуч-пуч! Я две ночи не спал – одну провел, воображая другую, а эта другая превзошла все, что я смог навоображать. На какое-то время я сыт тобою по горло.

– Не очень-то изящный комплимент, – сказала Ада и затрезвонила, требуя еще тостов.

– Я уже одарил тебя восемью комплиментами, подобно некоему венецианцу...

– Твои пошлые венецианцы мне безразличны. Ты стал таким грубым, мой милый Ван, таким непривычным...

– Прости, – сказал он, вставая. – Я не помню, что говорю, я смертельно устал, увидимся за полдником.

– Полдника нынче не будет, – сказала Ада. – А будет неопрятный перекус у бассейна и приторные напитки до скончания дня.

Он хотел поцеловать ее в шелковистую голову, но тут снова вошел Бутеллен, и пока Ада сварливо пеняла ему за нехватку тостов, Ван сбежал.

32

Сценарий был окончательно готов для съемок. Марина в серебристом с золотом халате и широкополой соломенной шляпе читала его, полулежа в одном из стоявших посреди патио верандовых кресел. Ее режиссер Г.А. Вронский, немолодой, лысый, с кудлатым мехом на толстой груди, прихлебывая водку с тоником, скармливал Марине извлекаемые из папки страницы типоскрипта. По другую сторону от нее, скрестив ноги, сидел на пляжном матрасе Педро (фамилия неизвестна, псевдоним утрачен), отвратительно красивый, только что не голый молодой актер с ушами сатира, миндалевыми глазами и рысьими ноздрями, – Марина вывезла его из Мехико и теперь держала в ладорской гостинице.

Расположившаяся на краешке плавательного бассейна Ада изо всех сил старалась принудить стеснительного такса смотреть прямо в фотокамеру, сохраняя при этом прямизну и достойность осанки, между тем как Филип Рак, ничего собою не представляющий, но в целом не лишенный приятности молодой музыкант, выглядевший в своих мешковатых трусах еще унылее и угловатее, чем в зеленого бархата костюме, который он почитал необходимым надевать, давая Люсетте уроки фортепиано, пытался одновременно поймать в объектив и с непреклонным видом облизывающегося пса, и раздвоившиеся в вырезе купального трико груди полулежащей девушки.

Сделав наезд на другую группу, которая стоит в нескольких шагах отсюда под лиловатыми гирляндами ведущей в патио арки, можно было бы отснять средним планом брюхатую жену молодого маэстро, одетую в платьице в горошек и наполняющую бокалы подсоленным миндалем, и нашу выдающуюся писательницу в ослепительных лиловых воланах, лиловой шляпе и таких же туфельках, норовящую набросить зебровый халатик на Люсетту, которая отпихивает его с вульгарными замечаниями, перенятыми ею у горничной, но произносимыми таким в точности тоном, чтобы туговатая на ухо мадемуазель Ларивьер не смогла их расслышать.

Люсетта все же осталась полуголой. Ее тугая гладкая кожа отливала цветом густого персикового сиропа, забавно перекатывался в бледно-зеленых трусиках некрупный крупик, солнечный свет ровно ложился на короткую рыжую стрижку и пухловатый торс с едва наметившимися женственными округлостями: пребывавший в хмурости Ван со смешанными чувствами вспомнил, насколько более развитой была ее не достигшая еще и двенадцати сестра.

Большую часть дня он без задних ног проспал в своей комнате, томимый длинным, бессвязным, безрадостным сном, повторявшим в виде плоской пародии его “казанованову” ночь с Адой и их отдающий чем-то зловещим утренний разговор. Сейчас, когда я пишу это после столь многих провалов и взлетов времени, мне трудно отделить одну от другой наши передаваемые в неизбежно стилизованной форме беседы от гула укоров, пролагающих путь омерзительным изменам, которые томили молодого Вана в том тягостном сне. Или это теперь ему снилось, будто он видел сон? Действительно ли гротесковая гувернантка написала роман, озаглавленный “Les Enfants Maudits”? Который беззаботные манекены, в этот миг обсуждающие его переделку, намеревались перенести на экран? Сообщив ему пошлость даже большую, чем та, что отличала и Двухнедельного Избранника Читательских Клубов, и квохтанье его аннотаций? И вправду ли Ада была ему так же противна, как и во сне? Так же.

Нынешняя, пятнадцатилетняя Ада обзавелась дразнящей, безнадежной красотой, к тому же еще не очень опрятной: всего двенадцать часов назад, в полутемной кладовке он прошептал ей на ухо загадку: какое слово начинается с “де” и худо-бедно рифмуется с английским названием муравья, живущего на берегу реки в Силезии? Ада щеголяла эксцентричностью манер и нарядов. Загар, обративший Люсетту в калифорнийку, ее нимало не волновал, и даже следа его не было видно на бесстыдной белизне Адиных длинных конечностей и сухопарых лопаток.

Дальняя родственница, больше уже не сестра Рене, даже не единокровная (столь лирично проклинаемая Монпарнассом), она перешагнула через него, как через бревно, и возвратила Марине смущенного пса. Актер, которому в одной из ближайших сцен почти наверняка предстояло напороться на чей-то кулак, отпустил на ломаном французском непристойное замечание.

Du sollst nicht zuhören, – промурлыкала Ада немецкому таксу, прежде чем уложить его на колени Марины, под “прóклятых детей”. – On ne parle pas comme ça devant un chien, – прибавила она, не удостоив Педро взглядом, тем не менее актер поднялся, поправил мошонку и в один достойный Нуржинского прыжок настиг ее у кромки бассейна.

Была ли она и вправду красива? Была ли она хотя бы, что называется, привлекательна? Она была отчаяньем, мукой. Глупая девчонка забрала волосы под резиновый чепчик, отчего ее шея, оперенная несколькими темными прядями, приобрела непривычный, больничный облик, такой, словно владелица ее поступила служить в сиделки и теперь ей не до танцулек. Чуть выше бедра на выцветшем, сизовато-сером купальном трико красовалось сальное пятно, а в нем дырка, проеденная, как можно было догадаться, какой-то охочей до сала гусеницей, – да и маловат он был для привольных движений. От нее пахло влажной ватой, мшистыми подмышками и купавами, будто от безумной Офелии. Ни одна из этих малостей не досаждала бы Вану, окажись они с глазу на глаз, но присутствие мужлана-актера все делало непристойным, грязным, несносным. Возвращаемся к кромке бассейна.

Наш молодой человек, будучи без меры брезглив (squeamish, easily disgusted), не испытывал желания разделить несколько кубических метров хлорированной лазури (“подсиняет вашу ванну”) с двумя другими особями мужского пола. Он подчеркнуто чурался всякой японщины. И всегда с дрожью отвращения вспоминал крытый бассейн своей закрытой школы: сопливые носы, прыщавые торсы, случайное прикосновение мерзкой мужской плоти, подозрительные пузырьки, разрывающиеся, будто крошечные зловонные бомбочки и в особенности, в особенности белобрысую, шкодливую, торжествующую и абсолютно гнусную гадину, стоявшую по плечи в воде и украдкой мочившуюся (и Господи, как же он отдубасил этого Вера де Вер, даром что тот был года на три старше).

Теперь он следил за тем, чтобы Педро и Фил, которые, всхрапывая, бултыхались в нечистой купальне, как-нибудь его не обрызгали. Через пару минут пианист всплыл и, обнажив в искательной улыбке жутковатые десны, попытался стянуть в бассейн распростершуюся на плиточном бережку Аду, но она уклонилась от его отчаянных притязаний и, обняв большой оранжевый мяч, только что ею выуженный, сначала, как щитом, отпихнула им Фила, а затем бросила его Вану, отбившему мяч в сторону, отвергая игру, игнорируя игривость, презирая игрунью.

Следом и волосатый Педро взгромоздился на кромку и принялся флиртовать с бедняжкой (его пошлые приставания, сказать по правде, заботили девушку куда меньше всего остального).

– Надо раккомодировать твою меленькую дырку, – сказал он.

– Господи-боже, que voulez-vous dire? – спросила она, вместо того чтобы отвесить ему здоровую плюху.

– Позвольте дотрогать твою чаровательную проникновенность, – упорствовал остолоп, просовывая мокрый палец в дыру на купальнике.

– Ах, это, – (пожав плечами и поправив сползшую при пожатии бридочку). – Подумаешь. Может быть, в следующий раз я надену мой сказочный новый бикини.

– Может быть, в следующий раз нет Педро?

– То-то я расстроюсь, – сказала Ада. – А теперь будь хорошей собакой, притащи мне коку.

E tu[97]? – спросил, проходя мимо Марины, Педро. – Опять “отвертка”?

– Да, дорогой, только с помплимусовым соком, не с апельсинным, и с чуточкой zucchero[98]. Никак не пойму (обращаясь к Вронскому), почему это на одной странице я разговариваю будто столетняя старуха, а на следующей словно пятнадцатилетка? Потому что если тут ретроспекция, – я полагаю, тут ретроспекция? (она произносила это слово по-английски: “fleshbeck”), Ренни или как его? – Рене – не может знать того, что он, видимо, знает.

– Ничего он не знает, – рявкнул Г.А., – это такая нерешительная ретроспекция. Во всяком случае, Ренни, любовник номер один, ничего не знает о том, что она старается избавиться от любовника номер два, а сама все время думает, хватит ли ей смелости пойти на свидание с номером третьим, деревенским джентльменом, ясно?

– Ну, это что-то сложновато (sort of complicated), Григорий Акимович, – почесав щеку, сказала Марина, ибо она предпочитала – хотя бы самосохранения ради – не вспоминать куда более сложные переплетения собственного прошлого.

– Ты читай, читай и все будет ясно, – сказал, копошась в своей копии, Г.А.

– Да, к слову, – заметила Марина, – надеюсь, милая Ида не рассердится из-за того, что мы сделали его не только поэтом, но и балетным танцором в придачу? У Педро это прекрасно получится, а декламировать французские стихи его все равно не заставишь.

– Станет ерепениться, – ответил Вронский, – скажу ей, чтоб засунула себе телеграфный столб – туда, где ему самое место.

Неприличное “телеграфный” заставило Марину, втайне любившую соленую шутку, покатиться со смеху вроде Ады:

– Нет, серьезно, мне все же невдомек, как и почему его жена – я про жену второго любовника – мирится с таким положением.

Вронский растопырил пальцы на руках и ногах.

– Причем тут положение (situation-shituation)? Она остается в счастливом неведении насчет их романчика, и потом она же сознает, что она пугало и толстуха, куда ей тягаться с ослепительной Элен?

– Я-то понимаю, другие не поймут, – сказала Марина.

Между тем герр Рак снова всплыл и вылез на край бассейна, поближе к Аде, при смене среды обитания едва не лишившись обвислых трусов.

– Вы позвольте, Иван, поставить и вам холодный русский кок? – спросил Педро, бывший, в сущности говоря, чрезвычайно мягким и дружелюбным молодым человеком.

– Вставь себе кокосовый орех, – ответил злобный Ван, испытывая бедного фавна, который, ничего не поняв, хихикнул и улегся на свой матрас. Клавдий хотя бы не ухлестывал за Офелией.

Меланхоличный молодой немец пребывал в философском, с отчасти самоубийственным оттенком, расположении духа. Его ждало возвращение в Калугано вместе с Эльзой, которая, как полагал доктор Эксрегер, “через дри недель поднесед ему дройню”. Калугано он терпеть не мог, – они с женой оба родились в этом городе и там же, в минуту “взаимного помрачения”, дурочка Эльза отдалась ему на садовой скамейке после чудесного приема в конторе фирмы “Органы Музаковского”, в которой служил этот жалкий, сластолюбивый болван.

– Вы когда уезжаете? – спросила Ада.

Forestday – после завтра.

– Хорошо. Замечательно. Адью, господин Рак.

Бедный Филип поник, пальцем рисуя на мокром камне унылые нули, покачивая тяжкой главой и явственно глотая слезы.

– Человек порой чувствует... Чувствует, – сказал он, – что играет роль и забыл, какие дальше слова.

– Да, мне говорили, такое чувство возникает у многих, – сказала Ада. – Должно быть, это furchtbar чувство.

– И нельзя помочь? Совсем никакой надежд? Я умираю, да?

– Уже умерли, господин Рак, – сказала Ада.

Во время этого смертельно опасного разговора Ада украдкой оглядывалась и наконец увидела, что чистый, неистовый Ван стоит далековато от нее, под тюльпанным деревом, – упершись рукою в бедро, откинув голову с поднесенной ко рту бутылкой пива. Она оставила бассейн с валявшимся на его закраине трупом и направилась к дереву, выбрав из стратегических соображений окольный путь, который пролег между писательницей, еще не узнавшей, во что превратили ее роман, и потому дремавшей в парусиновом кресле (из деревянных подлокотников которого подобно розоватым грибам вырастали ее пухлые пальцы), и исполнительницей главной роли, застрявшей в смущении на любовной сцене, в которой упоминалась “светозарная красота” молодой хозяйки поместья.

– Однако, – сказала Марина, – как можно сыграть эту “светозарность”, да и что вообще означает “светозарная красота”?

– Бледная красота, – окинув взглядом проходившую мимо Аду, подоспел на помощь Педро, – красота, для который много мужчин отрезали бы свои члены.

– Ладно, – сказал Вронский. – Надо все же покончить с этим дурацким сценарием. Стало быть, он покидает патио у бассейна, а поскольку мы решили снимать в цвете...

Ван покинул патио у бассейна и побрел куда глаза глядят. Он свернул в боковую галерею, ведшую к запущенной части сада, исподволь переходившей в собственно парк. Погодя он заметил, что Ада последовала за ним. Подняв руку, выставив напоказ черную звезду мышки, она сдернула купальный чепчик и, встряхнув головой, отпустила на волю поток струистых волос. Следом за ней семенила Люсетта, в цвете. Пожалев босоногих сестер, Ван свернул с гравистой тропы на бархат лужайки (повторяя в обратном порядке действия “доктора Ero”, убегающего в одном из величайших романов английской литературы от неведимки-альбиноса). Они настигли его во Втором леске. Люсетта приостановилась, подбирая сестрин чепчик и темные очки – sunglasses of much-sung lasses[99], не стыдно ли их этак бросать! Моя аккуратная малютка Люсетта (я никогда не забуду тебя...) пристроила их на пенек, рядом с пустой пивной бутылкой, и засеменила дальше, но погодя вернулась, чтобы вглядеться в пучок розоватых грибов, похрапывая вцепившихся в пень. Двойной наплыв, двойная экспозиция.

– Ты злишься, потому что... – начала Ада, настигая его (она заготовила фразу насчет того, что ей хочешь не хочешь, а приходится быть вежливой с фортепианным настройщиком, по сути дела слугой, обремененным невнятным заболеванием сердца и женой, безнадежной мещанкой, – но Ван не дал ей договорить).

– Я не выношу двух вещей, – сказал он, слова вырывались из него реактивной струей. – Брюнетке, пусть даже неряшливой, следует выбривать срамные части, а уж потом выставлять их напоказ, и кроме того, девушка из хорошей семьи никогда не позволит первой попавшейся блудливой твари тыкать ей пальцем под ребра, даже если ей пришлось натянуть побитую молью вонючую тряпку, коротковатую для ее прелестей. Ах! – добавил он, – и какого черта я возвратился в Ардис!

– Я обещаю, обещаю стать с этого дня осмотрительней, а паршивого Педро и близко к себе не подпускать, – сказала она, счастливо и сильно кивая в восторге дивного облегчения, причине которого предстояло лишь много позже обратиться для Вана в пытку.

– Эй, меня подождите! – завопила Люсетта.

(В пытку, бедная моя любовь! В пытку! Да! Но все это уже опустилось на дно, все умерло. Позднейшая приписка Ады.)

Живописной группой – Аркадия да и только – они расположились на мураве под огромным плакучим кедром, под восточным ковром, раскинутым спутанными ветвями поверх двух темных и одной огненно-рыжей головки (ковром, держащимся на подпорках, сооруженных, как и эта книга, из его собственной плоти), – так же он раскидывался надо мной и тобой в темные теплые ночи нашего беззаботного, счастливого детства.

Больной воспоминаниями Ван откинулся навзничь, сложил под затылком руки и, сощурясь, уставился в пронзительно синее, ливанское небо, видневшееся между гроздий листвы. Люсетта любовно обозревала его длинные ресницы и жалостно – покрытую воспаленными пятнами и редкими волосками нежную кожу между шеей и челюстью, там, где бритье доставляло ему больше всего хлопот. Ада, склонив кипсековый профиль и, словно кающаяся Магдалина, свесив вдоль долгой белой руки длинные (под стать плакучим теням) волосы, сидела, рассеянно глядя в желтое устьице сорванного ею восково-белого дремлика. Она ненавидела его и обожала. Он был жесток, – она беззащитна.

Никогда не выходившая из роли пристаючей, привязчивой егозы Люсетта уперлась ладошками в волосатую грудь Вана и пожелала узнать, на что он сердится.

На тебя я не сержусь, – в конце концов ответил Ван.

Люсетта поцеловала руку Вана и тут же плюхнулась на него.

– Перестань! – сказал он, но она продолжала ерзать на его голой груди. – От тебя тянет неприятным холодом, дитя.

– Неправда, я горячая, – возразила она.

– Холодная, будто две половинки консервированного персика. Сделай милость, слезь.

– А почему две? Почему?

– Вот именно, почему? – прорычала, содрогаясь от наслаждения, Ада и, наклонившись, поцеловала его в губы. Он попытался подняться. Обе девочки уже целовали его попеременно, потом облобызались друг с дружкой, потом опять принялись за него – Ада в опасном молчании, а Люсетта негромко попискивая от удовольствия. Не помню уже, чем занимались и что говорили в монпарнассовой повестушке Les Enfants Maudits, кажется, они жили в замке Бриан, а рассказ начинался с того, что сквозь овальное окно их башни нетопыри один за другим вылетали прямо в закат, однако про этих детей (которых романистка, что составляет особую прелесть, толком не знала) тоже удалось бы снять вполне увлекательный фильм, если бы у соглядатая Кима, кухонного фото-беса, имелась нужная аппаратура. Писать о таких материях приятного мало, будучи описанными, они выглядят, эстетически говоря, предосудительными, но сейчас, в моих последних потемках (в которых мелкие художественные промахи еще незаметней, чем неуловимые нетопыри в бедной летучими насекомыми оранжевой пустоте), как-то само собой вспоминается, что влажное соучастье Люсетты скорей обостряло, чем ослабляло неизбежную реакцию Вана на единственное – действительное или пригрезившееся – легкое прикосновение старшей сестры. Ада, промахивая шелковой гривой по его животу и соскам, похоже, наслаждалась, делая все, чтобы ныне мой карандаш рывками подскакивал, а маленькая невинная сестра ее – в том до смешного далеком прошлом – заметила бы и запомнила то, с чем Ван совладать был не в силах. Двадцать щекотных пальчиков уже запихивали помятый во время потехи цветок под резиновый пояс его черных трусов. Украшение вышло не бог весть какое, а в качестве игры такая затея была и опасна, и неуместна. Он стряхнул с себя милых мучительниц и пошел от них на руках, в черной маске поверх карнавального носа. В тот же миг на сцену выскочила с запышливым криком: “Mais qu'est-ce qu'il t'a fait, ton cousin?” гувернантка. Она встревоженно повторяла этот вопрос, и Люсетта, ни с того ни с сего – как Ада когда-то – расплакавшись, бросилась под прикрытие ее лиловых крыл.

33

Назавтра с утра моросило, но к полудню разведрилось. Мрачный герр Рак давал Люсетте последний урок фортепиано. Ван и Ада, вышедшие на разведку в коридор второго этажа, слышали повторяющиеся раз за разом трели и буханье. Мадемуазель Ларивьер расположилась в саду, Марина упорхнула в Ладору, и Ван предложил воспользоваться “звучным отсутствием” Люсетты и укрыться в гардеробной наверху.

В углу стоял первый Люсеттин трехколесный велосипедик; полка над кретоновым диваном приютила кое-какие из “заветных” сокровищ ее детства, в том числе потрепанную антологию, подаренную Ваном четыре года назад. Дверь не запиралась, но Вану было невтерпеж, да и музыка, неколебимая как стена, уверенно обещала продлиться еще минут двадцать. Он зарылся губами в затылок Ады, но она вдруг застыла, подняв предупреждающий палец. По парадной лестнице поднимались тяжелые медленные шаги.

– Отошли его, – прошептала она.

– Чорт, – выругался Ван и, приведя в порядок одежду, вышел к лестнице. Филип Рак тащился наверх – крупный кадык его ходил ходуном, плохо выбритое лицо покрывал синюшный оттенок, десны торчали наружу, одна рука прижималась к груди, другая стискивала свернутые в трубочку листы розоватой бумаги, а музыка между тем играла сама по себе, словно ее порождало какое-то механическое устройство.

– Туалет внизу, в вестибюле, – сказал Ван, полагая, вернее делая вид, будто полагает, что беднягу мутит или у него схватило живот. Но господин Рак желал лишь “обменяться прощаниями с Иваном Демоновичем” (горестное ударение пало на второе “о”), с фройлеен Адой, с мадемуазель Идой и, конечно, с Мадам. К сожалению, кузина с тетей в городе, но свою подругу Иду Фил наверняка отыщет в розарии, она там сочиняет. Ван в этом уверен? Ван чертовски в этом уверен. Господин Рак потряс Ванову руку, завел глаза горе, опустил их долу, постучал по перилам загадочной розовой трубочкой и потащился назад, в музыкальную, к уже начавшему спотыкаться Моцарту. Ван переждал с минуту, прислушиваясь, невольно гримасничая, и наконец вернулся к Аде. Она сидела, держа на коленях книгу.

– Мне необходимо отмыть правую руку, прежде чем прикасаться к тебе и к чему бы то ни было, – сказал он.

Она не читала, но нервно, сердито, рассеянно пролистывала страницы той самой старой антологии – она, способная в любое время, взяв наугад книгу, сразу и целиком погрузиться в текст, нырнуть в него “с книжного бережка” прирожденным движением подводного жителя, возвращаемого в родимый поток.

– В жизни не пожимал более влажной, кволой и противной передней конечности, – сказал Ван и, еще раз выругавшись (музыка внизу прервалась), отправился в ватер-клозет при детской, где имелся рукомойник. В окошко он видел, как Рак укладывает в приделанную под рулем велосипеда корзинку тучный черный портфель и вихляво трогает с места, сняв шляпу перед не обратившим на него никакого внимания садовником. Этот тщетный жест исчерпал присущую неловкому велосипедисту способность удерживать равновесие: он зацепил шедшую вдоль дорожки живую изгородь и сверзился внутрь нее. Минуту-другую Рак провел в тесном единении с бирючиной, так что Ван даже прикинул, не спуститься ли на помощь. Садовник повернулся к больному не то пьяному музыканту спиной, но тот, благодарение небу, все же выбрался из кустов и снова принялся пристраивать под рулем портфель. Вскоре он медленно укатил, а Ван в приливе непонятного омерзения плюнул в унитаз.

К его возвращению Ады в гардеробной не было. Он отыскал ее на балконе чистя­щей яблоко для Люсетты. Добрый пианист непременно притаскивал своей ученице яблоко или несъедобную грушу, или чету мелких слив. Так или иначе, это был его последний подарок.

– Тебя мадемуазель зовет, – сказал Ван Люсетте.

– Потерпит, – сказала Ада, без спеха продолжая снимать с яблока “совершенную стружку” – желто-красную ленточку, на которую Люсетта взирала в ритуальном оцепенении.

– Меня ждет работа, – буркнул Ван. – Осточертела, слов нет. Буду в библиотеч­ной.

– Ладно, – не оборачиваясь, чистым голоском отозвалась Люсетта – и восторженно вскрикнула, поймав на лету оконченную гирлянду.

Он провел полчаса в поисках книги, в прошлый раз засунутой им не на то место. Когда он наконец отыскал ее, выяснилось, что аннотировать в ней больше нечего, стало быть, и книга ему уже не нужна. Несколько времени он пролежал на черном диване, но страстное наваждение едва ли не стало от этого лишь неотвязней. Он надумал вернуться на верхний этаж по улиточной лестнице и, вступив на нее, с болезненным томлением вспомнил, словно нечто неизъяснимо упоительное и безнадежно невозвратимое, Аду, поспешающую со свечкой наверх в ночь Неопалимого Овина, навек запечатленного в его памяти с заглавных букв, – и самого себя, следующего в пляшущем свете за ее ягодицами, икрами, ретивыми раменами и льющимися волосами, и тени, колоссальным наплывом черных геометрических форм настигавшие их, пока они, кружа, поднимались вдоль палевой стены. На сей раз дверь третьего этажа оказалась запертой изнутри на засов, пришлось снова спуститься в библиотечную (пустоватое огорчение потеснило воспоминания) и подняться парадной лестницей.

Приближаясь к залитой ярким солнцем балконной двери, он слышал, как Ада что-то втолковывает Люсетте. Что-то забавное, относящееся до... уже не помню и выдумать не могу. Ада имела обыкновение завершать фразу скороговоркой, торопясь, обгоняя смех, но порой, вот как сейчас, смех вырывался вперед, расталкивая слова, и ей приходилось бросаться за ними вдогонку, ловить их и в еще большей спешке договаривать, сдерживая веселье, и тогда за последними словами накатывал троекратный всплеск громкого, гортанного, чувственного и не лишенного уютности хохотка.

– А теперь, радость моя, – прибавила она, целуя Люсетту в ямочку на щеке, – сделай одолжение: сбегай вниз и скажи нехорошей Белле, что тебе давно пора получить молоко и petit-beurre. Quick (живо)! А мы с Ваном пока заглянем в ванную или еще куда-нибудь, где есть приличное зеркало, и я его подстригу, он совсем зарос. Верно, Ван? О, я знаю, куда мы пойдем... Ну, беги, Люсетта, беги.

34

Резвые шалости под силихэмским кедром вышли им боком. Во всякое время, свободное от надзора шизофреничной гувернантки, от чтения, прогулок или укладывания в постель, Люсетта обращалась в бич божий. При наступлении ночи, если Марина не витала поблизости, – если она, скажем, не бражничала с гостями под золотыми шарами новых садовых фонарей, мерцавших там и сям среди нечаянной зелени, примешивая керосиновый смрад к дыханию жасмина и гелиотропа, – влюбленные украдкой углублялись в темноту и не покидали ее, покамест “ноктюрн”, промозглый ночной ветерок, не починал ворошить листву, “troussant la raimée”[100], по выраженью ночного сторожа, скабрезника Соруса. Однажды, слоняясь по парку с изумрудным потайным фонарем, он на них натолкнулся, и несколько раз мимо них, негромко хихикая, прокрадывалась призрачная Бланш, чтобы в укромном углу отдаться еще полному сил, надежно подкупленному ими старому светляку. Впрочем, целый день дожидаться прихода благосклонной ночи казалось нашим нетерпеливым влюбленным непосильным. Чаще всего они успевали выбиться из сил еще до обеда, совсем как в прошлом, только теперь им постоянно мерещилось, что из-за каждой ширмы, из каждого зеркала на них глазеет Люсетта.

Они попытались укрыться на чердаке, но в самый последний миг обнаружили щель в полу, сквозь которую хорошо различался угол гладильни и расхаживающая по ней взад-вперед вторая горничная, Фрэнш, в корсете и нижней юбке. К тому же, оглядевшись, они затруднились понять, как им вообще приходило в голову предаваться нежной страсти среди расщепленных ящиков и торчащих отовсюду гвоздей или выбираться сквозь лаз на крышу, которую любой зеленый пострел с загорелыми до медного лоска конечностями мог обозревать целиком, затаясь в развилке колоссального вяза.

Оставался еще стрелковый тир, с разукрашенным, словно серальчик, альковом под покатой крышей. Но теперь здесь кишели клопы, пахло прокислым пивом и все глядело столь скверным и сальным, что и помыслить невозможно было раздеться или прилечь на диванчик. Все, что Вану довелось здесь увидеть из его новой Ады, это ее слоновой кости бедра и лягвии, и в первый же раз, как он их стиснул, Ада в самый разлив их могучего ликования попросила Вана заглянуть над ее плечом через подоконник, за который она еще продолжала цепляться, раскачиваясь в затухающих отзывных толчках, – он заглянул и увидел, как по тропинке в кустах к ним, прыгая через скакалку, приближается Люсетта.

Ее вторжения повторились и в следующие два или три раза. Она ухитрялась подбираться все ближе, то отыскивая в траве лисичку и прикидываясь, будто вот-вот ее съест, сырую, то приседая, чтобы поймать кузнечика, или хотя бы вполне натурально воспроизводя все движения этой досужей, беззаботной ловитвы. Так она добиралась до середины заросшей травой детской площадки перед заказанным ей павильоном и с гримаской мечтательной невинности принималась раскачивать доску старых качелей, высоко подвешенных к длинному суку Плешака, частью безлистого, но еще крепкого старого дуба (который изображен, – что я вспомнила, Ван! – на вековой давности литографии Ардиса, той, что гравировал Петер де Раст: молодым великаном, под сенью которого расположились четыре коровы и парнишка в отрепьях, сползающих с одного плеча). Когда наши влюбленные (тебе по душе притяжательные местоимения, верно, Ван?) снова выглядывали в окошко, Люсетта баюкала приунывшего такса или, задрав головку, разглядывала воображаемого дятла, или без особой спешки влезала, миловидно корячась, на перехваченную серыми петлями доску и принималась качаться – потихонечку, с опаской, как будто впервые, а тупица Так тем временем облаивал запертую дверь павильона. Она набирала скорость столь сноровисто, что Аде и ее кавалеру, пребывавшим в простительном ослеплении от нисходящей на них благодати, ни единого раза не удалось уловить точный миг, в который раскрасневшееся круглое личико с жаркими веснушками всплывало прямо перед ними, уставясь зелеными глазками на изумленный тандем.

Люсетта тенью тянулась за ними от поляны к сеновалу, от привратной сторожки к конюшням, от модерной кабинки душа рядом с бассейном к древней ванной комнате наверху. Точно чертик из табакерки, Люсетта выскакивала из сундука. Люсетта желала, чтобы они брали ее с собой на прогулки. Люсетта требовала, чтобы они поиграли с ней “в чехарду”, – и Ада с Ваном обменивались мрачными взглядами.

У Ады родился замысел – и не простой, и не умный, и обернувшийся в итоге вовсе не тем, чего она ожидала. Впрочем, возможно, она ожидала именно этого. (Вычеркни, Ван, прошу тебя, вычеркни.) Замысел сводился к тому, чтобы Ван морочил Люсетту, лаская ее в присутствии Ады, которую он тем временем целовал, а также лаская и целуя Люсетту, когда Ада отправлялась “в леса”, “ботанизировать”. Действуя этак, уверяла Ада, им удастся убить двух зайцев сразу: умерить ревность созревающей девочки и обеспечить себе алиби на случай, если она застанет их в разгар куда более компрометирующей возни.

Они так часто и с таким усердием обнимались и нежились втроем, что в итоге как-то под вечер и Вану, и Аде, истомившимся на многострадальном черном диване, стало невмоготу сдерживать обуявший их любовный пыл, и они, под нелепым предлогом игры в прятки замкнув Люсетту в шкапу, отведенном для хранения переплетенных в тома “Калужских вод” и “Луганского светоча”, принялись лихорадочно сопрягаться, пока девочка колотила снутри в дверцу, кричала и опять колотила, так что ключ наконец выпал и из замочной скважины полыхнуло злющей зеленью.

Подобные проявленья дурного нрава вызывали у Ады меньше опасений, чем выражение больного блаженства, появлявшееся на лице Люсетты, когда та, обхватив Вана коленями, руками и, кажется, даже хватательным хвостом, прилипала к нему, словно к стволу дерева, ничего, что ходячего, и отодрать ее старшей сестре удавалось лишь с помощью увесистого шлепка.

– Должна признать, Ван, – сказала Ада Вану (они подплывали в красном ялике к занавешенному ивами островку посреди Ладоры), – должна со стыдом и печалью признать, что мой замечательный план провалился. Похоже, у девчонки нечистое воображение. Похоже, она прониклась к тебе преступной любовью. Похоже, мне придется сказать ей, что ты ее единоутробный брат, а флиртовать с единоутробными братьями юридически недопустимо и предосудительно. Я знаю, уродливые и непонятные слова пугают ее, меня они тоже пугали, когда мне было четыре года, а она девчонка по природе своей глупая, нуждающаяся в защите от грубых самцов и от скверных снов. Если и это не подействует, я всегда могу нажаловаться Марине, что она мешает нашим занятиям и размышлениям. Но может быть, тебе все это нравится? Может быть, она возбуждает тебя? Да? Возбуждает, признайся?

– Это лето получилось гораздо грустнее того, – тихо сказал Ван.

35

Вот мы и на ивовом островке, что лежит посреди тишайшего из рукавов голубой Ладоры, с заливными лугами по одну его сторону и далеким замком Бриан, романтически чернеющим на покрытом дубравой холме по другую. В этом овальном укрытии Ван подверг свою новую Аду сравнительному изучению, – сравнение давалось ему легко, поскольку залитая ярким светом девочка, которую он четыре года тому знал в мельчай­ших подробностях, вставала в его сознании на фоне этой же переливисто голубой декорации.

Лоб ее, пожалуй, стал меньше, не потому лишь, что она вытянулась, но и потому, что иной стала прическа – теперь на него спадал театральный завиток; белизна чела, ныне лишенного малейших изъянов, стала особенно матовой, и лишь несколько мягких складок рассекали его, как будто она слишком часто хмурилась все эти годы, бедная Ада.

Брови остались, как прежде, густыми и царственными.

Глаза. Глаза сохранили сладострастные складки на веках; ресницы – сходство со штриховой гагатовой инкрустацией; райки – неуловимую приподнятость, словно у погруженного в гипнотический транс индуса; веки – неспособность оставаться настороженно-распахнутыми на срок кратчайшего из объятий; но выражение ее глаз, – грызла ль она яблоко, разглядывала находку или прислушивалась к животному либо человеку, – выражение их изменилось, как будто слоистый осадок замкнутости и печали затуманил зеницы, да и блестящие глазные яблоки перекатывались в прелестно продолговатых глазницах куда беспокойнее, чем в былое время: мадемуазель Гипнокуш, “глаза которой, никогда на вас не задерживаясь, все-таки пронзают насквозь”.

Нос не последовал примеру Ванова, несколько раздавшегося на ирландский покрой; но остов его определенно окреп, и кончик, пожалуй, пуще задрался кверху, обзаведясь вертикальным желобчиком, которого Ван не помнил у двенадцатилетней девчуш­ки.

При резком свете между носом и ртом обозначался легкий намек на темноватую шелковистость (такую же, как на предплечьях), обреченную, по словам Ады, на истребление при первом осеннем посещении косметического салона. Прикосновение губного карандаша сообщало ее теперешнему рту оттенок бесстрастной замкнутости, лишь усиливающий потрясение, вызываемое ее красотой, когда в приступе алчности или веселья она обнаруживала влажный блеск крупных зубов и с ним розоватую роскошь неба и языка.

Шея была и осталась самой тонкой, самой пронзительной из услад, в особенности если Ада распускала волосы и за ниспадающими в беспорядке лоснисто-черными прядями проступала теплая, белая, обольстительная кожа. Ни болячки, ни укусы комаров больше ее не донимали, зато он обнаружил бледный след вершкового пореза, шедший вдоль ее станового столба чуть ниже поясницы: глубокой царапины, оставленной в прошлый август заблудившейся шляпной булавкой, – а скорее колючим сучком, притаившимся в гостеприимной копне.

(Ты безжалостен, Ван.)

Растительность этого потаенного острова (закрытого для воскресных парочек, – островок являлся собственностью Винов, и деревянный щит мирно предостерегал, что “нарушитель может пасть от пули охотников из усадьбы Ардис”, – формулировка принадлежала Дану) состояла из трех вавилонских ив, ольхового окоема, разнообразных трав, рогозы, аира и немногочисленных лиловогубых тайников, над которыми Ада ворковала, словно они были котятами или щенками.

В хранительной сени этих невротических ив Ван и занимался осмотром.

Нестерпимо пленительные плечи, будь у моей жены такие, я никогда не разрешил бы ей носить открытые платья, но как она может стать мне женой? В русском переводе довольно потешной повестушки Монпарнасса Ренни говорит своей Нелли: “Позорная тень нашей противоестественной страсти последует за нами в бездны Ада, на которые повелительным перстом указует нам Отец наш небесный”. По какой-то курьезной причине самые дикие переводы делаются не с китайского, а с простого французского.

Ее сосцы, ныне ставшие нагло-алыми, окружились тонкими черными волосками, но поскольку они были unschicklish, сказала Ада, им тоже вскоре предстояло исчезнуть. Где, хотел бы он знать, подцепила она это жуткое слово? Груди оказались красивы, полны и белы, однако он почему-то отдавал предпочтение мягким холмикам и бесформенным тусклым бутонам той, прежней девочки.

Он сразу признал ее памятный, неповторимый, восхитительно впалый и плоский юный живот, его чудесную “игру”, открыто-услужливое выражение покатых мышц и “улыбку” пупка (заимствовано из словаря артисток, исполняющих танец живота).

В один из таких дней он прихватил с собой бритвенные принадлежности и помог ей избавиться от всех трех кустиков телесных волос.

– Сегодня я – Шахерез, – сказал он, – ты его Ада, а это твой зеленый молитвенный коврик.

Посещения островка запечатлелись в воспоминаниях о том лете в виде клубка, который теперь уже не распутать. Теперь они видятся себе стоящими в обнимку посреди островка, одетыми лишь в зыбкую тень листвы и следящими, как красный челнок, весь в порожденных водной рябью зыбких солнечных инкрустациях, уносит их прочь, машущих, машущих носовыми платками; и эта странная сбивчивость событий обогащается такими картинами, как возвращение еще умаляемого далью челнока – с надломленными рефракцией веслами, с пятнами солнца, зыблящимися вспять, подобно тому как спицы проезжающей по экрану карнавальной процессии вращаются навстречу колесам. Время обвело их вокруг пальца, заставив одного задать запомнившийся вопрос, заставив другую дать забытый ответ, и однажды в мелком ольшанике, вчерне повторяемом синим потоком, они отыскали подвязку, несомненно принадлежавшую ей, этого она отрицать не могла, но ни разу не виденную на ней Ваном в то бесчулочное лето, во время их поездок на заколдованный остров.

Ее обаятельно крепкие ноги, быть может, и стали длиннее, но сохранили холеную бледность и податливость нимфеточной поры. Она, как и прежде, могла дотянуться ртом до большого пальца ноги. На подъеме правой ступни и на левой кисти виднелись такие же, не слишком приметные, но неизгладимые, неприкосновенные родинки, какими природа пометила его правую руку и левую ногу. Она покушалась красить ногти лаком “Шахерезада” (нелепое помешательство восьмидесятых годов), но была забывчивой неряхой во всем, относящемся до ухода за внешностью, лак отлетал чешуйками, оставляя неприятные пятна, и Ван попросил ее возвратиться в прежнее, “безглянцевое” состояние. В награду он привез ей из Ладоры (не лишенный шика курортик) золотую щиколодную цепочку, которую, впрочем, она потеряла во время одной из их страстных встреч – и неожиданно разревелась, когда он сказал: пускай, когда-нибудь другой любовник найдет ее и возвратит тебе.

Ее блеск, ее одаренность. Да, конечно, за четыре года она изменилась, но и он тоже менялся с ней вровень, отчего разум и чувства обоих оставались настроенными в лад, – им предстояло остаться такими навек, несмотря на все расставания. Ни он, ни она уже не походили на бойких “вундеркиндов” 1884-го, но во всем, что касается книжного знания, оба превосходили своих однолеток в мере даже более смешной, нежели в детстве; что до формальных критериев, то Ада (родившаяся 21 июля 1872 года) уже завершила курс образования, предоставляемый ее частной школой, тогда как старший двумя годами Ван уповал на получение к концу 1889-го степени магистра. В речах ее, возможно, несколько поубавилось бойкого блеска, уже можно было различить – по крайней мере задним числом – первые, неприметные тени того, что позже она назвала “моей пустоцветностью”, однако если говорить о качественной стороне, то природный ум ее стал гораздо глубже, а странные “метаэмпирические” (как называл их Ван) потайные ходы мысли, казалось, удвоились в числе, обогащая собою даже простейшее выражение простейших ее мыслей. Она читала так же жадно и неразборчиво, как он, однако каждый обзавелся своего рода “коньком”, – для него таковым стала психиатрия в ее террологической части, для нее драма (в особенности русская), – Ван находил, что в ее коньке присутствует нечто ослиное, но полагал, что это преходящая блажь. Она, увы, сохранила маниакальную любовь к цветам, но всех своих куколок – после того как доктор Кролик помер у себя в саду от сердечного приступа (в 1886 году), – сложила в открытый гроб, в котором, сказала она, доктор лежал, оставаясь таким же пухлым и розовым, как in vivo[101].

В любви же Ада, при том, что отрочество ее было во многих иных отношениях исполнено скорбей и сомнений, стала еще отзывчивей и истовей, чем в пору ее неестественно страстного детства. Усердному исследователю клинических случаев, доктору Вану Вину так и не удалось окончательно совместить в своих представлениях пылкую двенадцатилетнюю Аду с какой-либо из описанных в его заметках английской девочкой, – лишенной и преступных, и нимфоманиакальных наклонностей, прекрасно развитой в умственном отношении, духовно удовлетворенной и вообще совершенно нормальной, хотя подобные девочки во множестве расцветали (и отцветали впустую) по обветшалым замкам Франции и Эстотии, о чем свидетельствуют пухлые романы и маразматические мемуары. А исследовать и анализировать свою страсть к ней Вану было еще труднее. Вспоминая, негу за негой, сеансы в “Вилле Венус” или свои совсем еще ранние посещения борделей на берегах Ливиды и Ранты, он убеждался в том, что волнение, вызываемое в нем Адой, не идет со всем этим ни в какое сравнение, ибо простая прогулка ее пальца или губ вдоль его вздутой вены немедля порождала delicia[102] не только более мощные, но по существу своему отличные от тех, что вызывались самым медлительным “уинслоу” самой дельной и юной гетеры. Что же в таком случае поднимало животный акт на уровень даже высший, нежели уровень точнейшего из искусств или неистовейшего из безумств чистой науки? Довольно ли будет сказать, что предаваясь с Адой любви, он открывал для себя язвящие наслаждения, огонь, агонию высшей “реальности”? Реальности, скажем точнее, лишившейся кавычек, бывших ей вместо когтей, – в этом мире, где независимые и своеобычные умы вынуждены цепляться за вещественность, а то и раздирать ее в клочья, дабы отогнать от себя безумие или смерть (каковая есть господин всех безумий). Пока длились одно или два содрогания, он пребывал в безопасности. Новая нагая реальность не нуждалась ни в щупальцах, ни в якорях; она существовала лишь миг, но допускала воспроизведение, частое настолько, насколько он и она сохраняли телесную способность к соитию. Окрас и огонь этой мгновенной реальности зависели единственно от личности Ады – такой, какой она представала в его восприятии. Она ничего не имела общего с добродетелью или с тщетой добродетели в широком смысле последнего слова, – скажем больше, впоследствии Вану мерещилось, будто он во всех нежных восторгах того лета сознавал, что Ада мерзко изменяла ему, изменяет и ныне, – точно так же, как она задолго до его признаний знала, что в пору их разлуки он время от времени использовал живые механизмы, у которых перенатуженные мужчи­ны находят минутное облегчение, как то описано с присовокуплением многих гравюр и фотографий в трехтомной “Истории проституции”, прочитанной ею то ли в десять, то ли в одиннадцать лет, между “Гамлетом” и “Микрогалактиками” капитана Гранта.

Для осведомления ученых, которым предстоит, тайком распаляясь (и они тоже люди), читать этот запретный мемуар в тайных расселинах библиотек (там, где благоговейно хранятся побасенки и похвальбы полусгнивших похабников), – автор его считает необходимым приписать на полях гранок, которые героически правит прикованный к постели старик (как и сами эти длинные и скользкие змеи добавляют заключительный штрих к печалям писателя), еще несколько [конец предложения разобрать невозможно, но, по счастью, следующий абзац был криво нацарапан на отдельном листке блокнота. Приписка Издателя].

...об упоительности ее личности. Ослы, которым может и впрямь показаться, будто мое, Вана Вина, и ее, Ады Вин, соитие – где-то в Северной Америке, в девятнадцатом веке, – будучи наблюдаемым в звездном свете вечности, представляет собой лишь одну триллионную от триллионной части истинной значимости этой плевой планеты, пусть отправляются со своими воплями ailleurs, ailleurs, ailleurs (в английском и русском отсутствует необходимый звукоподражательный элемент), ибо под микроскопом реальности (каковая, в конце концов, есть всего лишь реальность, не более), упоительность ее личности являет сложнейшую систему тех тонких мостков, по которым чувства, – смеясь, обнимаясь, бросая в воздух цветы, – проходят от мездры к мозгу, систему, которая всегда была и навеки останется формой памяти, даже в самый миг восприятия. Я слаб. Я дурно пишу. Я могу умереть нынче ночью. Мой волшебный ковер больше уже не скользит над коронами крон, над зиянием гнезд, над ее редчайшими орхидеями. Вставить.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела