на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Память, говори: К вопросу об автобиографии
Speak, Memory: An Autobiography Revisited

Владимир Набоков


New York: G. P. Putnam's Sons, 1967. Перевод с английского Сергея Ильина


Содержание:
  • Предисловие автора - январь 1966 г. - ... В нынешнем, окончательном издании “Память, Говори” я не только добавил к исходному английскому тексту существенные изменения и обильные вставки, но и воспользовался множеством исправлений, сделанных в русском его переводе. Это повторное англизирование русской переделки того, что было, прежде всего, английским пересказом русских воспоминаний, оказалось дьявольски трудной задачей, впрочем, я находил некоторое утешение в мысли, что такая, знакомая бабочкам, многократная метаморфоза ни единым человеческим существом прежде испробована не была. - Владимир Набоков
  • Глава первая - "Совершенное Прошлое", апрель 1950 г.
  • Глава вторая - "Портрет Моей Матери", апрель 1949 г.
  • Глава третья - "Портрет Моего Дяди", июнь 1947 г.
  • Глава четвертая - "Мое Английское Образование", март 1948 г.
  • Глава пятая - "Mademoiselle O", 1936 г. на французском яз., пересмотрена в 1943 г. на англ.
  • Глава шестая - "Бабочки", июнь 1948 г.
  • Глава седьмая - "Колетт", июль 1948 г.
  • Глава восьмая - "Картинки из Волшебного Фонаря", февраль 1950 г.
  • Глава девятая - "Мое Русское Образование", сентябрь 1948 г.
  • Глава десятая - "Прелюдия", январь 1949 г.
  • Глава одиннадцатая - "Первое стихотворение", сентябрь 1949 г.
  • Глава двенадцатая - "Тамара", декабрь 1949 г.
  • Глава тринадцатая - "Квартирка в Тринити Лэйн", январь 1951 г.
  • Глава четырнадцатая - "Изгнание", январь-февраль 1951 г.
  • Глава пятнадцатая - "Сады и Парки", июнь 1950 г.
  • Алфавитный указатель - ... Главное назначение указателя – перечислить для собственного удобства некоторые имена и темы, связанные с моим прошлым. - Владимир Набоков
  • Примечания
...Хотя я сочинял эти главы в случайной последовательности, отражаемой приведенными выше датами их публикации, они аккуратно заполняли пронумерованные пустоты в моем сознании, соответствующие нынешнему порядку глав. - Владимир Набоков

Глава восьмая

"Картинки из Волшебного Фонаря"

 

1

Сейчас будут показывать волшебный фонарь, но сначала позвольте мне сказать, где и когда это происходит. Мы с братом родились в Петербурге, столице царской России, – он в середине марта 1900-го года, я одиннадцатью месяцами раньше. Английским и французским гувернанткам нашего детства время от времени помогали, а после и вытеснили их отечественные воспитатели и репетиторы, все больше студенты последних курсов столичного университета. Эпоха этих учителей началась примерно в 1906-ом году и продлилась лет десять, перекрыв, с начала 1911-го, наши гимназические годы. Каждый новый учитель жил у нас – зимой в петербургском доме, а остальное время в нашем сельском поместьи, милях в пятидесяти от города, или на заграничных курортах, куда мы часто уезжали осенью. Три года, вот самый большой срок, который требовался мне (у меня это получалось лучше, чем у брата), чтобы вымотать любого из этих закаленных молодых людей.

Выбирая учителей, отец как будто следовал остроумному плану нанимать каждый раз представителя другого сословия или племени, словно бы подставляя нас всем ветрам, какие дули в российской империи. Сомневаюсь, чтобы замысел его был вполне осознанным, однако, когда оглядываюсь назад, вижу картину на удивление ясную, и образы учителей появляются в световом пятне памяти, подобно проекциям волшебного фонаря.

Милейший и незабываемый сельский учитель, знакомивший нас в 1905-ом году с русской грамотой, приходил лишь на несколько часов в день и оттого он, собственно, не принадлежит к представляемой серии. Однако он помогает связать ее начало и конец, ибо мое последнее воспоминание о нем относится к пасхальным каникулам 1915-го года, когда брат и я приехали  с отцом и c неким Волгиным, последним и худшим нашим гувернером, заниматься лыжным спортом в оснеженных окрестностях нашего поместья, под ослепительным, почти фиалковым небом. Наш старый друг пригласил нас “закусить” у него, в увешанном сосульками здании школы; закуска оказалась сложным, любовно продуманным пиршеством. Ясно возникает у меня в памяти его сияющее лицо и прекрасно подделанное выражение удовольствия на лице у моего отца при появлении мясного блюда – жаренного в сметане зайца, – которого он не терпел. Комната была жарко натоплена. Мои лыжные сапоги оказались по мере оттаивания не столь непромокаемыми, как предполагалось. Глазами, еще слезившимися от ослепительного снега, я старался разобрать висевший на стене так называемый “типографический” портрет Льва Толстого. Подобно мышиному хвосту на одной из страниц “Alice in Wonderland”[90] он был весь составлен из  печатного текста. На изображение бородатого лица Толстого целиком пошел его рассказ (“Хозяин и Работник”), причем получилось каким-то образом разительное сходство с нашим хозяином. Мы уже приступили к злосчастному зайцу, как распахнулась дверь, и синеносый, закутанный в бабий пуховой платок, слуга Христофор внес боком, с глупой улыбкой, большую корзину с бутылками и снедью, которую бабушка, зимовавшая в Батове, по бестактности сочла нужным послать нам на тот случай, если бы сельский учитель нас не докормил. Раньше, чем хозяин мог успеть обидеться, отец велел лакею ехать обратно с нераспакованной корзинкой и краткой запиской, удивившей вероятно старуху, как удивляли ее все поступки сына. В кружевных митенках и пышном шелковом пеньюаре, скорее исторический экспонат, чем живой человек, она лежала целыми днями на кушетке, обмахиваясь веером из слоновой кости. Под рукой у нее всегда имелись леденцы-бульдегомы или стакан миндального молока, а также ручное зеркальце, ибо она имела обыкновение каждый час припудривать лицо большой розовой пуховкой; маленькая мушка на щеке проступала из-под пудры, будто ягода черной смородины. При всей томности, отличавшей ее повседневное времяпрепровождение, женщина она была на редкость закаленная, имевшая обыкновение круглый года спать при раскрытом окне. Как-то утром, после ночного бурана, горничная обнаружила ее лежащей под слоем искристого снега, осыпавшего ее постель и ее саму, но ничего не сумевшего сделать со здоровым румянцем бабушкина сна. Если она кого и любила, так это младшую свою дочь, Надежду Вонлярлярскую, ради которой неожиданно для всех продала в 1916-ом году Батово – сделка, на которой никто в уже сгущавшихся сумерках имперской истории выгадать не сумел. Всем нашим родственникам она жаловалась на некие темные силы, соблазнившие ее даровитого сына отвергнуть “блестящую” карьеру и оставить царскую службу, на которой состояли все его предки. Особенно недоумевала она, как это мой отец, столь ценивший, бабушка это знала, радости, доступные только при большом состоянии, может богатством рисковать, сделавшись либералом, т.е. поборником революции, которая (как она совершенно правильно предугадала) должна в конце концов привести его к нищете.

 

2

Наш учитель грамматики был сыном плотника. Следующая картинка в моем волшебном фонаре изображает молодого человека, которого мы называли Ордо, образованного сына дьякона. На прогулках с братом и со мной, в холодноватое лето 1907-го года, он носил байронический черный плащ с S-образной серебряной пряжкой у шеи. В лесных дебрях под Батово, на том месте, где являлся призрак удавленника,  Ордо нас забавлял довольно кощунственным и глупым представлением, которого мы с братом требовали всякий раз что здесь проходили. Склонив голову и хлопая жутковатым, вампировым плащом, он медленно кружился вокруг траурной осины. Как-то сырым утром, во время исполнения этого ритуала, он обронил портсигар, и, помогая его искать, я нашел у подножья дерева весьма редкого в наших краях амурского бражника, – чету только что вылупившихся, восхитительно бархатистых, лиловато-серых существ, мирно совокуплявшихся, свисая с травяного стебля, за который они уцепились шеншилевыми лапками. Осенью того же года Ордо поехал с нами в Биарриц, и там же через несколько недель внезапно покинул нас, оставив на подушке вместе с прощальной запиской безопасную бритву “жиллет”, которую мы ему подарили.  Со мной редко бывает, чтобы я не знал, какое воспоминание мое собственное, а какое получено из вторых рук; тут я колеблюсь: многими годами позже моя мать, предаваясь воспоминаниям, со смехом рассказывала о пламенной любви, которую она нечаянно зажгла. Как будто вспоминаю полуотворенную дверь в гостиную и там, посредине пола, Ордо, нашего Ордо на коленях, чуть не ломающего руки перед моей молодой, красивой, оцепеневшей от удивления матерью. То обстоятельство, что разум мой вроде бы видит, краем глаза, колыхания романтического плаща на содрогающихся плечах Ордо, наводит меня на мысль, не пересадил ли я нечто от лесного танца в ту размытую комнату нашей биаррицкой квартиры (под окнами которой, в отделенном канатами углу площади, местный воздухоплаватель Sigismond Lejoyeux занимался надуванием огромного горчичного шара).

Следующим идет украинец, жизнерадостный математик с темными усами и светлой улыбкой. У него также имелись свои достоинства – например, чудный фокус с исчезновением монеты. “Монета, положенная на лист бумаги, накрывается стаканом и мгновенно исчезает”. Возьмите обыкновенный стакан. Аккуратно заклейте отверстие кружком бумаги. Бумага должна быть линованной (или клетчатой) – это усилит иллюзию. На такую же бумагу положите монету (к примеру, серебряный двугривенный). Быстрым движением накройте монету стаканом. При этом смотрите, чтобы клетки или полоски на бумажном листе и на стакане совпали. Совпадение узоров есть одно из чудес природы. Чудеса природы рано занимали меня. В один из его выходных дней, бедный фокусник лишился на улице чувств, и полиция посадила его в холодную с дюжиной пьяниц. На самом деле, он страдал болезнью сердца, от которой умер несколько лет спустя.

Следующая картинка кажется вставленной вверх ногами. На ней виден наш третий гувернер, стоящий на голове. Это был крупный, пугающе сложенный латыш, который умел ходить на руках, поднимал огромные тяжести, играл гирями и мог в одну секунду наполнить большую комнату запахом целой роты солдат. Когда ему казалось уместным наказать меня за какую-нибудь легкую шалость (помню, например, как однажды, когда он спускался по лестнице, я с верхней площадки уронил каменный шарик прямо на его привлекательную, необыкновенно твердую на вид голову), он прибегал к замечательно педагогическому приему: предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе. Затем он с обжигающей точностью лупил меня по лицу. Хотя в общем я предпочитал эти бои доводящим до судороги в кисти pensums[91], придуманным Mademoiselle, заставлявшей меня двести раз подряд переписывать пословицу Qui aime bien, chвtie bien[92], я не очень горевал, когда добряк отбыл после всего только месячного, но бурного пребывания.

Затем был поляк. Он был студент медик, красавец собой, с влажными карими глазами и гладкими волосами, – несколько похожий на французского актера Макса Линдера. Макс продержался с 1908-го по 1910-ый год и завоевал мое восхищение одним зимним днем в Петербурге, когда внезапное площадное волнение перебило течение нашей прогулки. Казаки с глупыми и свирепыми лицами, размахивая нагайками, напирали на возбужденную толпу. Сыпались шапки, по крайности три галоши чернелись на снегу. Была минута, когда казалось, один из казаков направляется на нас, и я заметил, что Макс наполовину вытащил из внутреннего кармана маленький револьвер, в который я тут же влюбился, – но, к несчастью, все стихло. Раз-другой он водил нас повидаться со своим братом, изможденным ксендзом, человеком весьма известным, чьи руки рассеянно витали над нашими православными вихрами, пока он с Максом на присвистывающем польском обсуждал не то политические, не то семейные дела. Вижу моего отца – летним днем в деревне он состязается с Максом в стрельбе, решетя револьверными пулями ржавую вывеску “Охота воспрещается” в нашем лесу. Милейший Макс был человеком крепким, и потому я удивился, когда он что-то стал ссылаться на мигрень, утомленно отказываясь кикать со мною футбольный мяч или идти купаться на реку. Теперь-то я знаю, что тем летом у него завязался роман с замужней женщиной, жившей за несколько верст от нас. То и дело в течение дня он улучал минуту, чтобы посетить псарню, где кормил и улещивал сторожевых псов. Их спускали с цепи в 11 вечера, и ему приходилось встречаться с ними под покровом темноты, когда он пробирался из дома в заросль, где его земляк, камердинер моего отца, припрятывал для него велосипед со всеми аксессуарами – звонком, насосом, кожаным футляром с инструментами и даже зажимчиками для панталон. Обочинами проселочных дорог и горбатыми от корней лесными тропами нетерпеливый Макс катил к далекому месту свиданий – охотничьему павильону – по славной традиции светских измен. Его встречали на обратном пути студеные утренние туманы и четверка забывчивых догов, а уже в восемь утра начинался новый день. Гадаю, не с некоторым ли облегчением покинул Макс осенью того года (1909-го) место своих еженощных подвигов,  чтобы сопутствовать нам в нашей второй поездке в Биарриц. Там он взял двухдневный отпуск, чтобы совершить благочестивое, покаянное путешествие в Лурд в обществе смазливой и бойкой молодой ирландки, состоявшей в гувернантках при моей любимой пляжной подруге Колетт. На следующий год он перешел от нас на службу в рентгеновское отделение одной из петербургских больниц, а позднее, между двумя мировыми войнами, стал, сколько я знаю, чем-то вроде медицинской знаменитости в Польше.

На смену католику явился протестант – лютеранин еврейского происхождения. Назову его Ленским. Он с нами ездил в Германию в конце 1910-го года, а после нашего возвращения в следующем январе и поступления в школу остался почти на три года, чтобы помогать нам с уроками. Именно в его правление Mademoiselle, жившая у нас с 1905-го, наконец прекратила борьбу с вторжением московитов и уехала в Лозанну. Ленский родился в бедной семье и охотно вспоминал, как между окончанием гимназии в своем родном городе у Черного моря и поступлением в Петербургский Университет зарабатывал на жизнь тем, что украшал яркими морскими видами булыжники с галечного берега и продавал их как пресс-папье. У него было розовое овальное лицо, какие-то голые, с короткими ресницами глаза за голым же пенсне и бледно-голубая бритая голова. Мы очень скоро открыли в нем три основных свойства: он был превосходный учитель; он был напрочь лишен чувства юмора; и в отличие от наших прошлых учителей, он нуждался в нашей защите. Он чувствовал себя в безопасности, пока рядом были наши родители, но когда они отсутствовали, это чувство могло быть нарушено какой-нибудь выходкой со стороны любой из наших теток. Для них резкие выступления отца против погромов и иных затей правительства были причудой сбившегося с пути дворянина, и я не раз с ужасом подслушивал их речи насчет происхождения Ленского и “безумных экспериментов” моего отца. В таких случаях я ужасно грубил им, и после обливался жгучими слезами в тиши клозета. Не то, чтобы я любил Ленского. Было нечто крайне раздражительное в его сухом голосе, чрезмерной аккуратности, манере постоянно протирать специальной тряпочкой очки или подравнивать свои ногти какой-то особой машинкой, в педантичной правильности слога, и возможно более всего – в его фантастическом утреннем обыкновении маршировать (по всей видимости, только что встав, но уже обувшись и надев штаны, с которых свисали сзади красные подтяжки, и странную, сетчатую какую-то рубаху, облегавшую его пухлый, волосатый торс) к ближайшему водопроводному крану, где он ограничивал свое омовение тем, что досконально ополаскивал розовое лицо, голубой череп и жирную шею, за чем следовало по-русски смачное прочищение носа – и вот он снова шагает, так же целеустремленно, но уже роняя капли и промаргиваясь, к себе в спальню, где у него в потаенном месте хранились три священных и неприкосновенных полотенца (он, к слову, был настолько брезглив – в непередаваемом русском значении слова, что омывал руки после всякого прикосновения к деньгам или лестничным перилам).

Он жаловался моей матери, что мы с Сергеем – иностранцы, уродцы, фаты, снобы, “патологически равнодушные” к Гончарову, Григоровичу, Короленко, Станюковичу, Мамину-Сибиряку и другим на диво скучным писателям (сравнимым с американскими “региональными авторами”), которыми, по его словам, “зачитываются нормальные мальчики”. К моему тайному раздражению он присоветовал нашим родителям навязать быту двух мальчиков – троица детей помладше была вне его досягаемости – более демократический строй, и это означало, к примеру, что в Берлине мы сменили отель Адлон на огромные апартаменты мрачного пансиона на унылой улочке, а устланные бобриком вагоны международных экспрессов – на грязные полы и сигарную вонь укачливых и громких шнельцугов. В заграничных городах, как впрочем и в Петербурге, он замирал перед витринами магазинов, зачарованный изделиями, нисколько не занимавшими нас. Собираясь жениться и не имея ничего, кроме жалованья, он с неимоверно тщательным расчетом планировал свой будущий обиход. Время от времени необдуманные порывы нарушали его бюджет. Заметив однажды растрепанную каргу, пожирающую глазами шляпу с пунцовым плерезом в окне модного магазина, он эту шляпу тут же ей купил – и долго не мог отделаться от женщины. В собственных приобретениях он действовал более осмотрительно. Мы с братом терпеливо выслушивали его подробные мечтания, когда он, бывало, расписывал каждый уголок в уютной, хоть и скромной, квартире, которую он приготавливал в уме для жены и себя. Иногда его фантазия слишком уж воспаряла. Однажды она сосредоточилась на дорогой люстре в петербургском магазине Александра, торговавшем труднопереносимыми предметами буржуазной роскоши. Не желая, чтобы в магазине догадались, какой именно товар он обхаживает, Ленский сказал нам, что возьмет нас посмотреть на люстру, только если мы пообещаем сдерживать себя и не привлекать ненужного внимания красноречивым разглядыванием. Со всевозможными предосторожностями он подвел нас под ужасающего бронзового осьминога и только тогда мурлычащим вздохом дал нам понять, что это и есть облюбованная им вещь. С такими же предосторожностями, – передвигаясь на цыпочках и понижая голос, чтобы не разбудить монстров судьбы (которые, как он, видимо, полагал были против него настроены) – он познакомил нас со своей невестой, небольшой изящной барышней с глазами испуганной газели и ароматом свежих фиалок, приставшим к ее черной вуальке. Мы встретились, помнится, перед аптекой на углу Потсдамер и Приватштрассе, заваленной палой листвой улочки, на которой стоял наш пансион, и Ленский попросил нас не сообщать нашим родителям о присутствии его невесты в Берлине, и манекен в витрине аптеки повторял движения бритья, и с грохотом проносились трамваи, и уже начинал идти снег.

Моя мать в тридцать четыре года, пастельный портрет (60 см х 40 см), написанный Львом Бакстом в 1910 году в музыкальной гостиной нашего петербургского дома. Воспроизводимая здесь копия сделана в том же году под его наблюдением. Бакст очень мучился с меняющимся очерком ее губ, порой тратя на одну деталь целый сеанс позирования. Результат, отличающийся необычайным сходством, представляет интересный этап в его артистическом развитии. У моих родителей имелось также множество акварельных этюдов, сделанных им для балета “Шехерезада”. Примерно через двадцать пять лет Александр Бенуа рассказал мне в Париже, что вскоре после Советской Революции он перевез все работы Бакста, а также несколько своих, например “Дождливый день в Бретани”, из нашего дома в Музей Александра III (ныне государственный).

Моя мать со своим братом Василием Ивановичем Рукавишниковым (1874-1916) на террасе его шато в По, Нижние Пиренеи, октябрь 1913.

 

3

Мы теперь подходим вплотную к основной теме этой главы. Зимой следующего года Ленскому взбрела в голову дикая фантазия раза два в месяц по воскресеньям устраивать в нашем петербургском доме сеансы общеобразовательного характера с показом картинок волшебного фонаря. Ими он намеревался иллюстрировать (“обильно”, говорил он, причмокивая тонкими губами) воспитательное чтение перед группой, которая, как он простодушно полагал, будет состоять из зачарованных мальчиков и девочек, совместно обретающих незабываемый опыт. Он считал, что демонстрация этих картин не только пополнит наши знания, но в частности научит брата и меня лучше уживаться с другими детьми. Используя нас в качестве ядра, он собрал вокруг этого замершего центра несколько слоев рекрутов – наших, подвернувшихся под руку кузенов и кузин; разных сверстников, с которыми мы встречались каждую зиму на более или менее скучных праздниках; школьных наших товарищей (эти были необычайно тихи, но увы, примечали каждую мелочь); детей наших слуг. Получив от нашей мягкой и оптимистичной матери полную свободу действий, он арендовал сложный аппарат и нанял обслуживать его очень грустного на вид человека, своего университетского приятеля; как я теперь понимаю, участливый Ленский старался, помимо прочего, помочь нуждающемуся товарищу.

Никогда не забуду первого чтения. Ленский выбрал повествовательную поэму Лермонтова, рассказывающую о приключениях юного послушника, который, сбежав из кавказского монастыря, скитается в горах. Как это обычно бывает у Лермонтова, в поэме сочетаются прозаизмы с прелестнейшими словесными миражами. Поэма изрядно длинна, и эти семьсот пятьдесят довольно монотонных стихов были распределены Ленским между лишь четырьмя стеклянными картинками (неловким движением я разбил пятую перед началом представления).

По соображениям пожарного порядка для представления выбрана была прежняя детская, в углу которой находились выкрашенный побуревшей бронзовой краской колоннообразный котел для нагрева воды и тонконогая ванна, целомудренно накрытая простыней. Задернутые шторы не позволяли видеть двор внизу, березовые поленицы и желтые стены мрачной пристройки, в которой размещались конюшни (часть их преобразовали в гараж для двух автомобилей). Несмотря на изгнание древнего одежного шкапа и четы сундуков, эта гнетущая задняя комната с волшебным фонарем у одной ее стены и поперечными рядами стульев, подушечек и канапе, приготовленных для двух десятков зрителей (включая невесту Ленского и трех-четырех наших гувернанток за вычетом Mademoiselle и мисс Гринвуд), казалась тесной и душноватой. Слева от меня сидела самая непоседливая из моих кузин, дымчатая блондинка лет примерно одиннадцати с длинными волосами Алисы в Стране Чудес и нежным цветом лица, напоминающим розовый оттенок раковин; она сидела так близко, что я чувствовал нежную косточку ее бедра при каждом ее движении – она то теребила медальон, то продевала ладонь между затылком и душистыми волосами, то со стуком соединяла коленки под шуршащим шелком желтого чехла, просвечивающим сквозь кружево платья. Справа от меня находился сын отцовского камердинера, поляка, совершенно неподвижный мальчик в матроске; он необыкновенно походил на Наследника, и по еще более необыкновенному совпадению, страдал тем же трагическим недугом, гемофилией, так что по нескольку раз в год придворная карета привозила в наш дом знаменитого доктора, и ждала, и ждала под медленным косым снегом, и если зацепиться взглядом за самую крупную из сероватых снежинок (спускающуюся мимо фонарного окна, в которое смотришь), можно было разглядеть их грубоватую, неправильную форму и даже колыхание при тихом полете.

Потух свет. Ленский приступил к чтению:

Немного лет тому назад,

Там, где сливаяся шумят,

Обнявшись, будто две сестры,

Струи Арагвы и Куры,

Был монастырь.

Монастырь и с ним две реки послушно появились и застыли в унылом оцепенении (хоть бы один стриж пронесся над ними!) на протяжении двухсот строк, после чего был заменен приблизительной грузинкой с сосудом. Всякий раз как оператор убирал пластинку, картинка соскальзывала с экрана со странной прытью, – увеличение влияло не только на изображаемую сцену, но и на скорость ее устранения. Этим ограничивалось волшебство фонаря. Нам показывали заурядные горы вместо романтических лермонтовских высот, которые

...в час утренней зари

Курилися как алтари,

и когда молодой монах стал рассказывать другому затворнику о своей борьбе с барсом:

И я был страшен в этот миг;

Как барс пустынный зол и дик,

Я пламенел, визжал, как он;

кто-то рядом со мной приглушенно мяукнул; это мог быть юный Ржевуский, с которым я ходил на уроки танцев, или Алик Нитте, прославившийся года два спустя в связи с полтергейстом, или кто-то из моих кузенов. Пронзительный голос Ленского все звучал и звучал, а мне становилось ясно, что аудитория, за несколькими исключениями – такими, возможно, как Самуил Розов, мой чувствительный школьный товарищ, – втихомолку глумится над представлением, и что мне предстоит потом услышать немало насмешливых отзывов. Мне было ужасно, до дрожи жаль Ленского – за мягкие складки на его бритой голове, за его мужество, за нервные движения указки, на которую, при неосторожном ее приближении к экрану, съезжали световые краски, притрагиваясь к ее кончику с холодной игривостью кошачьей лапки. К концу сеанса монотонность происходящего стала невыносимой; нерасторопный оператор долго искал последнюю пластинку, смешав ее с “просмотренными”, и пока Ленский терпеливо ждал в темноте, некоторые из мальчиков стали отбрасывать на испуганный светлый экран черные тени поднятых рук, а спустя еще несколько секунд один неприятный озорник (неужели это был я – Гайд моего Джекилла?) ухитрился показать силуэт ноги, что, конечно, сразу вызвало шумное подражание. Но вот – пластинка нашлась, и вспыхнула на полотне, и я вспомнил поездку времен раннего детства, – наш поезд, скрывшись от горной грозы, углубился в длинный, темный Сен-Готардский туннель, и гроза уже кончилась, когда он вышел оттуда, и тут:

О, как сквозили в вышине

В зелено-розовом огне,

Где радуга задела ель,

Скала и на скале газель!

 

Должен добавить, что во время этого и следующих, еще более людных, более ужасных воскресных сеансов меня томили отзвуки некоторых слышанных мною семейных рассказов. В начале восьмидесятых годов мамин дедушка, Иван Рукавишников, не найдя для сыновей частной школы по своему вкусу, создал собственную академию, наняв дюжину лучших профессоров и собрав десятка два мальчиков, которым он предложил несколько лет бесплатного обучения в своем петербургском доме (Адмиралтейская набережная, 10). Предприятие не имело большого успеха. Не всегда бывали сговорчивы те знакомые его, чьи сыновья подходили по его мнению в товарищи его собственным, а многие из тех мальчиков, которых ему удалось набрать, оказались питомцами неприемлемыми. Я с редким отвращением представлял себе его, упрямо обследующим гимназии и своими странными невеселыми глазами, столь знакомыми мне по фотографиям, выискивающим мальчиков, наиболее привлекательных по наружности среди лучших учеников. Говорили, он даже платил деньги небогатым родителям, чтобы набрать товарищей двум своим сыновьям. Сколь ни мало походили рукавишниковские причуды на скромные сеансы с волшебным фонарем, затеянные нашим учителем, но мысленная ассоциация побудила меня воспрепятствовать тому, чтобы Ленский продолжал появляться на людях в глупом и навязчивом виде, и я был рад, когда после еще трех представлений (“Медный всадник” Пушкина, “Дон Кихот” и “Африка – страна чудес”), мать сдалась на мои отчаянные мольбы и вся эта история закончилась.

Теперь, думая о ней, я вспоминаю не только убожество, аляповатость, желатиновую несъедобность в зрительном плане этих картинок на мокром полотне экрана (предполагалось, что влага делает их цвета сочнее), но и то как прелестны были самые пластинки, если просто поднимешь их двумя пальцами на свет – прозрачные миниатюры, карманного формата волшебные страны, ладные мирки, проникнутые тихим светом чистейших красок! Гораздо позже я вновь открыл ту же отчетливую и молчаливую красоту на круглом сияющем дне волшебной шахты микроскопа. Ландшафт на стеклянной пластинке уменьшением своим разжигал фантазию; орган насекомого под микроскопом был увеличен ради холодного изучения. Мне думается, что в гамме мировых мер есть такое место, где встречаются воображение и знание, точка, которая достигается уменьшением крупных вещей и увеличением малых: точка искусства.

 

4

Ленский был человек разносторонний, умеющий объяснить решительно все, что касалось школьных уроков; тем более нас поражали его постоянные университетские неудачи. Причиной их была, как со временем выяснилось, совершенная его бездарность в области финансовой и политической, которую он с таким упорством атаковал. Помню, в какой лихорадке он находился накануне одного из самых важных, окончательных экзаменов. Я беспокоился не меньше его, и перед самым событием не мог удержаться от соблазна подслушать у двери, как по его же настоятельной просьбе мой отец проверяет в виде репетиции его знание “Принципов политической экономии” Charles Gide. Листая книгу, отец спрашивал, например: “Чем порождается стоимость?” или “В чем заключается разница между банкнотами и бумажными деньгами?” – и Ленский предприимчиво прочищал горло, а затем погружался в полное молчание, как будто исчезал. Затем прекратилось и это его бойкое покашливание, и паузы нарушались только легким постукиванием отцовских ногтей по столу, и только раз с протестом и надеждой страдалец воскликнул: “Этого вопроса в книге нет, милостивый государь!” – но вопрос в книге был. И наконец отец вздохнул, закрыл ее мягко, но звучно и проговорил: “Голубчик, вы непременно провалитесь – вы не знаете ничего”. “Разрешите мне быть другого мнения”, – ответил Ленский с достоинством. Сидя очень прямо, будто набитое чучело, он выехал на нашей машине в университет, оставался там до сумерек, вернулся в извозчичьих санях, среди снежной бури, и в немом отчаянии поднялся к себе.

В конце своего пребывания у нас он женился и уехал в свадебное путешествие на Кавказ, в лермонтовские места, после чего вернулся к нам на одну зиму. В его отсутствие, летом 1913-го года, нами занимался швейцарский гувернер, Monsieur Noyer. То был коренастый, с пушистыми усами, человек, читавший нам Ростанова “Cyrano de Bergerac”, сочно выговаривая каждую строку и сообазно с персонажами, которых он изображал, меняя голос от флейты до фагота. Сервируя в теннисе, он твердо вставал на самой линии, широко расставив толстые ноги в смятых парусиновых штанах, затем как-то приседал и наносил по мячу страшный, но на редкость  бестолковый удар.

Весной 1914-го года, когда Ленский нас окончательно покинул, к нам поступил молодой человек родом из волжской губернии. Он был обворожительный малый благородного происхождения, хороший теннисный игрок и наездник; на эти свои достоинства он в основном и полагался, тем более, что к этому времени ни брат, ни я не нуждались в какой-либо учебной помощи, каковую по обещанию, данному моим родителям его оптимистическим покровителем, этот мерзавец мог нам оказать. При первом же нашем разговоре он походя сообщил, что Диккенс написал “Хижину дяди Тома”, мы побились об заклад, и он проиграл мне кастет. После этого он избегал затрагивать в моем присутствии литературных персонажей и литературные темы. Он был очень беден, странноват, пыльный, отдающий эфиром, не скажу, чтобы совсем неприятный, запах исходил от его выцветшего университетского мундира. У него были прекрасные манеры, мягкий нрав, незабываемый почерк – сплошные шипы и колючки (подобный ему я видел только в письмах одного сумасшедшего, которые, увы, получаю, начиная с благословенного 1958-го года), и неограниченный запас похабных историй (которыми он потчевал меня sub rosa[93], говоря мечтательным, бархатистым голосом и ни разу не прибегнув к грубому выражению) о его приятелях и poules[94], а также о разных наших родственницах, на одной из которых, светской даме, почти вдвое старшей его, он вскоре женился лишь затем, чтобы избавиться от нее, – делая карьеру при Ленине, – сплавил в трудовой лагерь, где она сгинула. Чем больше думаю о нем, тем пуще верю, что он был совершенно безумен.

Но Ленского я не совсем потерял из виду. Еще когда он был с нами, он основал на занятые у тестя деньги фантастическое предприятие для скупки и эксплуатации разных изобретений. Было бы нечестно и несправедливо сказать, что он выдавал их за свои, но он усыновлял их и говорил о них с теплотой и нежностью, как бы намекавших на подлинное отцовство – пусть и основанное на чувствах, а не на фактах. Однажды он пригласил нас испробовать на нашем автомобиле новый тип мостовой, внушавшей ему большие надежды и состоявшей (сколько могу судить по странному блеску в сумерках времени) из жутковато сплетенных металлических полосок. Мы попробовали – и лопнула шина. Впрочем, он утешился, приборетя другой ходкий товар: чертежи того, что он называл “электропланом”, штука эта походила на старый биплан Блерио, но имела – снова цитирую его – “вольтовый” двигатель. Летала она лишь в его грезах – и в моих. Во время войны он поставил армии чудотворный лошадиный корм в виде плоских галет (он и сам грыз его и предлагал грызть друзьям), но лошади упорно держались овса. Он торговал множеством других патентов, столь же безумных, и был по уши в долгах, когда получил – после смерти тестя – небольшое наследство. Было это в начале 1918-го года, потому что, помню, он нам писал (мы замешкались в окрестностях Ялты), предлагая деньги и любую помощь. Наследство он мигом вложил в увеселительный парк на побережье Восточного Крыма и без конца хлопотал о хорошем оркестре, постройке скетинг-ринга из какого-то особого дерева, возведении фонтанов и каскадов, освещаемых красными и зелеными лампочками. В 1919-ом накатились большевики и потушили иллюминацию, а Ленский бежал во Францию; последний раз я слышал о нем в двадцатых годах, по слухам, он жил на Ривьере, зарабатывая на скудную жизнь тем, что расписывал морскими видами раковины и булыжники. Не знаю – и воображать не хочу, – что случилось с ним после вторжения нацистов во Францию. Несмотря на некоторые свои странности, это был в сущности очень чистый, очень порядочный человек, чьи личные правила были так же строги, как правила грамматики, и чьи тяжеловесные “диктанты” я до сих пор вспоминаю с радостью: “Что за ложь, что в театре нет лож! Колокололитейщики переколотили выкарабкавшихся выхухолей”. Много лет спустя, в Американском музее естественной истории в Нью-Йорке, я как-то процитировал эту языковую закавыку зоологу, спросившему у меня, вправду ли русский язык так труден, как говорят. Через несколько месяцев мы с ним встретились снова, и он сказал: “Знаете, я много думал об этих московских мускусных крысах: почему принято говорить, что они выкарабкиваются? Что с ними происходит – они впадают в зимнюю спячку или просто прячутся?”

 

5

Когда думаю о чередовании этих учителей, меня не столько интересуют забавные перебои, которые они вносили в мою молодую жизнь, сколько коренная устойчивость и полнота этой жизни. Я с удовлетворением отмечаю высшее достижение памяти, мастерство, с которым она использует врожденные гармонии, собирая к себе под крылышко повисшие и блуждающие там и сям тональности прошлого. И мне нравится задним числом представлять себе, при завершении и разрешении этих нестройных аккордов, что-нибудь бессмертное, например, длинный стол, за которым в дни летних именин и рождений пили ранними вечерами шоколад – на воздухе, в аллее берез, лип и кленов, в самом ее устье, на песчаной площадке сада, разделявшего парк и дом. Вижу скатерть и лица сидящих людей, и на всем – игру светотени под движущейся легендарной листвой, несомненно преувеличенную тем же духом страстного поминовения, вечного возвращения, который всегда побуждает меня подбираться к праздничному столу извне, из глубины парка – не от дома – точно душа, для того, чтобы вернуться сюда, должна подойти беззвучными шагами блудного сына, изнемогающего от волнения. Сквозь трепетную призму я различаю лица знакомых и родственников, двигаются беззвучные губы, произнося забытые речи. Вижу пар, мреющий над шоколадом, и тарелки с черничным пирогом. Замечаю крылатое семя, которое, вращаясь, спускается как маленький геликоптер на скатерть, и через скатерть легла, бирюзовыми жилками внутренней стороны к слоистому солнцу, голая рука девочки, лениво вытянувшаяся с раскрытой ладонью в ожидании чего-то – быть может, щипцов для орехов. На том месте, где сидит очередной гувернер, вижу лишь переменный образ, последовательность наплывов и затемнений; пульсации моей мысли мешаются с меняющимися тенями листвы, обращая Ордо в Макса, Макса в Ленского, а Ленского в сельского учителя, после чего вся череда трансформаций повторяется. И тут, внезапно, в тот самый миг, когда краски и очертания берутся, каждое, за свое дело – веселое, легкое, – точно по включении волшебного тока, оживают звуки: голоса, говорящие вместе, треск расколотого ореха, звяк небрежно переданных щипцов, тридцать сердец, заглушающих мое своими размеренными ударами, шелест и шум тысячи деревьев, местная симфония голосистых летних птиц, а из-за реки, из-за ритмичных деревьев доносится нестройный и восторженный гам купающейся деревенской молодежи, как дикие звуки растущих оваций.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела