на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Память, говори: К вопросу об автобиографии
Speak, Memory: An Autobiography Revisited

Владимир Набоков


New York: G. P. Putnam's Sons, 1967. Перевод с английского Сергея Ильина


Содержание:
  • Предисловие автора - январь 1966 г. - ... В нынешнем, окончательном издании “Память, Говори” я не только добавил к исходному английскому тексту существенные изменения и обильные вставки, но и воспользовался множеством исправлений, сделанных в русском его переводе. Это повторное англизирование русской переделки того, что было, прежде всего, английским пересказом русских воспоминаний, оказалось дьявольски трудной задачей, впрочем, я находил некоторое утешение в мысли, что такая, знакомая бабочкам, многократная метаморфоза ни единым человеческим существом прежде испробована не была. - Владимир Набоков
  • Глава первая - "Совершенное Прошлое", апрель 1950 г.
  • Глава вторая - "Портрет Моей Матери", апрель 1949 г.
  • Глава третья - "Портрет Моего Дяди", июнь 1947 г.
  • Глава четвертая - "Мое Английское Образование", март 1948 г.
  • Глава пятая - "Mademoiselle O", 1936 г. на французском яз., пересмотрена в 1943 г. на англ.
  • Глава шестая - "Бабочки", июнь 1948 г.
  • Глава седьмая - "Колетт", июль 1948 г.
  • Глава восьмая - "Картинки из Волшебного Фонаря", февраль 1950 г.
  • Глава девятая - "Мое Русское Образование", сентябрь 1948 г.
  • Глава десятая - "Прелюдия", январь 1949 г.
  • Глава одиннадцатая - "Первое стихотворение", сентябрь 1949 г.
  • Глава двенадцатая - "Тамара", декабрь 1949 г.
  • Глава тринадцатая - "Квартирка в Тринити Лэйн", январь 1951 г.
  • Глава четырнадцатая - "Изгнание", январь-февраль 1951 г.
  • Глава пятнадцатая - "Сады и Парки", июнь 1950 г.
  • Алфавитный указатель - ... Главное назначение указателя – перечислить для собственного удобства некоторые имена и темы, связанные с моим прошлым. - Владимир Набоков
  • Примечания
...Хотя я сочинял эти главы в случайной последовательности, отражаемой приведенными выше датами их публикации, они аккуратно заполняли пронумерованные пустоты в моем сознании, соответствующие нынешнему порядку глав. - Владимир Набоков

Глава шестая

"Бабочки"

 

1

Летним утром, в легендарной России моего отрочества, проснешься, бывало, и сразу смотришь: какова щель между ставнями? Ежели водянисто-бледна, не стоит и растворять ставни, хоть избавишься от зрелища – насупленный день позирует для своего портрета в луже. С какой досадой выводишь из линии тусклого света свинцовое небо, промокший песок, овсяную кашицу бурых опавших соцветий под кустами сирени и этот рыжеватый листок (первая утрата лета), плоско прилипший к мокрой садовой скамейке!

Бабочка Набокова "Eugenia onegina"Но если ставни щурились от ослепительно-росистого сверканья, я тотчас принуждал окно отдать свое сокровище: одним махом комната раскалывалась на свет и тень. Пропитанная солнцем березовая листва поражала взгляд прозрачностью, которая бывает у светло-зеленого винограда; еловая же хвоя бархатно выделялась на синеве, и эта синева была такой насыщенности, какую мне довелось опять отыскать только много лет спустя в горноборовой зоне Колорадо.

С семилетнего возраста все, что я чувствовал, завидя прямоугольник обрамленного солнечного света, подчинялось одной-единственной страсти. Первая моя мысль при блеске утра в окне была о бабочках, которых припасло для меня это утро. Началось все с довольно пустякового случая. На жимолости, нависшей поверх гнутого прислона скамьи, что стояла против парадного крыльца, мой ангел-наставник (чьи крылья, хоть и лишенные флорентийского ободка, очень походят на крылья Гавриила у Фра Анджелико) указал мне редкого гостя, великолепное, бледно-желтое животное в черных и синих ступенчатых пятнах, с киноварным глазком над каждой из парных черно-палевых шпор. Свешиваясь с наклоненного цветка и упиваясь им, оно слегка изгибало словно припудренное тельце и все время судорожно хлопало своими громадными крыльями. Я стонал от желания, острее которого ничего с тех пор не испытывал. Проворный Устин, который был швейцаром у нас в Петербурге, но по комического свойства причине (объясненной в другом месте) оказался тем летом в деревне, ухитрился поймать бабочку в мою фуражку, после чего ее вместе с фуражкой заперли в платяном шкапу, где, по благодушному домыслу Mademoiselle, пленнице полагалось за ночь умереть от нафталина. Однако когда на следующее утро Mademoiselle отперла шкап, чтобы взять что-то, мой махаон с мощным шорохом вылетел ей в лицо, затем устремился к растворенному окну, и вот, ныряя и рея, уже стал превращаться в золотую точку, и все продолжал лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и Пермь, а там – за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а из Верхнеколымска – где он потерял одну шпору – к прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и на юг, вдоль Скалистых Гор, где наконец, после сорокалетней погони, я настиг его и поймал на иммигранте-одуванчике под эндемической осиной близ Боулдера. В письме от мистера Брюн к мистеру Роулинс, от 14 июня 1735, хранимого в Бодлианском собрании, утверждается, что некий мистер Вернон преследовал бабочку девять миль, прежде чем смог ее поймать (“The Recreative Review or Eccentricities of Literature and Life”[68], том 1, с. 144, Лондон, 1821).

Вскоре после шкапной истории я нашел грандиозную ночницу, отсиживавшуюся в углу вестибюльного окна, и моя мать усыпила ее при помощи эфира. Впоследствии я применял разные другие средства, но и теперь малейшее дуновение, отдающее тем первым снадобьем, вмиг освещает веранду прошлого, влекущую к себе опрометчивую красоту. Уже будучи взрослым и находясь под эфиром во время операции аппендицита, я отчетливо и ярко, будто на переводной, по фарфору, картинке, увидел себя ребенком в матроске, расправляющим под руководством китаянки, в которой я сразу признал мою мать, свежий экземпляр глазчатого шелкопряда. И пока собственно я был расправлен и распорот, сон подчеркнуто ярко воспроизвел все – промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, прижатая к лемурьей головке насекомого, последние содроганья его тела, приятный хряск булавки проникающей сквозь жесткую корочку его груди, и осторожное втыкание булавочного острия в пробковую щель расправилки, и симметричное расположенье  под аккуратно приколотыми полосками чертежной бумаги плотных, с резкой росписью крыльев.

 

2

Мне было лет восемь, когда, роясь в чулане нашего сельского дома среди разного рода пыльных предметов, я нашел чудные книги, приобретенные матушкой моей матери в те дни, когда она интересовалась естественными науками и ее дочери давал частные уроки знаменитый университетский профессор-зоолог (Шимкевич). Помню такие курьезы, как четыре исполинских бурых фолианта произведения Альбертуса Себа (Locupletissimi Rerum Naturalium Thesauri Accurata Descriptio...), отпечатанного в Амстердаме около 1750 года. На их грубо шершавых страницах гравированы были и змеи и бабочки и эмбрионы. В стеклянной банке за шею подвешенный зародыш эфиопского младенца женского пола препротивно коробил меня всякий раз, что я на него натыкался; не вызывало особой любви и чучело гидры на таблице CII – ее семь черепашьих голов с львиными пастями на семи змеиных шеях, странное толстое тело с пуговичными пупырками, завершающееся витым хвостом.

Другие книги, найденные мною на том чердаке среди гербариев, полных эдельвейсов, синих палемоний, первоцветов, оранжево-красных лилий и иных собранных в Давосе цветов, были ближе к моему предмету. Я в объятиях нес к себе вниз дивные стопки фантастически красивых томов: тут были и прелестные изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан (1647-1717), и прославленная Die Schmetterlinge[69] (Эрланген, 1777) Эспера, и Буадювалевы Icones Historiques de Lйpidoptиres Nouveaux ou Peu Connus (Париж, 1832 и позже). Еще сильнее волновали меня работы, относящиеся ко второй половине столетия – Natural History of British Butterflise and Moths[70] Ньюмана, Die Gross-Schmetterlinge Europas Гофмана, Mйmoires[71] вел. кн. Николая Михайловича, посвященные азиатским бабочкам (с несравненно прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина, Рыбакова, Ланга), и потрясающий труд Скуддера Butterflies of New England[72].

Лето 1905 года, хотя и вполне яркое во многих отношениях, не оживляется в памяти ни единым быстрым порхом или красочным промахом вокруг или поверх наших прогулок с сельским школьным учителем: махаон июня 1906-го еще оставался личинкой, прилепившейся к какому-то зонтичному, росшему у дороги; однако за этот месяц я познакомился с двумя, примерно, десятками наиболее распространенных бабочек, и Mademoiselle что-то уже говорила о некой лесной дороге, упирающейся в болотистый луг полный Малых Перламутровых Нимфалид (названных так в моем первом незабываемом, неувядаемо волшебном маленьком руководстве, The Butterflies of the British Isles[73] Ричарда Саута, только что и как раз вовремя вышедшем в свет), как о le chemin des papillons bruns. На следующий год я уже сознавал, что многие из наших бабочек в Англии и Центральной Европе не водятся, и определял их с помощью более сложных атласов. В начале 1907 года тяжкая болезнь (воспаление легких с жаром до 41о по Цельсию) загадочным образом уничтожила мой, пожалуй, чудовищный дар обращения с числами, на несколько месяцев обративший меня в чудо-ребенка (ныне я не способен без карандаша и бумаги умножить 13 на 17; хотя сложить их могу в два счета, уж очень точно входят в свои пазы зубчики тройки); тем не менее бабочки выжили. Мать собрала вокруг моей кровати и библиотеку и музей, и страстное желание описать новый вид вполне заменило стремление открыть новое простое число. Поездка в Биарриц (август 1907) добавила новых чудес (пусть и не столь светозарных и многочисленных, как в 1909 году). К 1908-му я совершенно овладел европейской лепидоптерой в той мере, в какой знал ее Гофман. К 1910-му я уже грезил наяву над страницами первого тома изумительно иллюстрированного труда Зайтца Die Gross-Schmetterlinge der Erde, уже накупил множество недавно открытых редкостей и уже запоем читал энтомологические журналы, особенно английские и русские. В развитии систематики происходили тогда большие сдвиги. С середины прошлого столетия энтомология в Европе была в целом простым, хорошо поставленным делом, которым заведовали немцы. Ее верховный жрец, доктор Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм, торговавших насекомыми. Даже и поныне, через полвека после его смерти, немецким лепидоптерологам далеко не удалось сбросить гипнотическое иго его авторитета. Штаудингер был еще жив, когда его школа начала терять свое научное значение в мире. Между тем как он и его приверженцы держались видовых и родовых названий, освященных долголетным употреблением, и классифицировали бабочек лишь по признакам, доступным голому глазу, англоязычные авторы вводили номенклатурные перемены, вытекавшие из строгого применения закона приоритета, и перемены таксономические, основанные на изучении органов под микроскопом. Немцы силились не замечать новых течений и продолжали снижать энтомологию едва ли не до уровня филателии. Их забота о “рядовом собирателе, которого не следует заставлять препарировать”, отчасти похожа на то, как нервные издатели популярных романов пестуют “рядового читателя”, – которого не следует заставлять думать.

Обозначилась о ту пору и другая, более общая, перемена, совпавшая по времени с моим пылким отроческим интересом к бабочкам. Викторианское и штаудингеровское понятие о виде как о чем-то замкнутом и сплошном по составу, с отдельными (полярными, островными, горными и т.д.) “разновидностями”, приделанными к нему снаружи наподобие случайных довесков, сменилось новым понятием о многообразном, текучем виде, органически состоящем из географических рас, или подвидов. Этими более гибкими приемами классификации лучше выражалась эволюционная сторона дела, а одновременно с этим биологические исследования предоставляли все больше данных о связях между бабочками и основными тайнами природы.

Загадка мимикрии всегда пленяла меня. Ее феноменам свойственны художественное совершенство, связываемое обычно лишь с творениями человека. Взглянем на пупырчатые с виду макулы на крыле (с добавлением псевдо-рефракции), изображающие слизистый яд, или на лоснистые желтые наросты на хризолиде (“Не ешь - меня уже разжевали, просмаковали и выплюнули”). Взглянем на трюки акробатической гусеницы (буковой ночницы), которая в младенческой стадии походит на птичий помет, а во взрослой, после линьки, обзаводится членистыми, словно у перепончатокрылого, придатками и другими затейливыми особенностями, позволяющими удивительному созданию играть двойную роль (словно восточный актер, который обращается в чету сплетенных борцов) – корчащейся гусеницы и крупного муравья, будто бы поедающего ее. Когда некая ночница обретает сходство с некой осой, она и ходит и сяжками шевелит по-осиному, не по-ночницыному. Когда бабочке случается походить на лист, она не только превосходно передает детали его строения, но еще добавляет, расщедрясь, воспроизведение дырочек, проеденных жучьими личинками. “Естественный подбор” в дарвиновском смысле не может служить объяснением чудотворного совпадения подражания внешнего и подражательного поведения; с другой же стороны, и к “борьбе за существование” аппелировать невозможно, когда защитная уловка доводится до такой точки миметической изощренности, изобильности и роскоши, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг врага. Я нашел в природе те “бесполезные” упоения, которых искал в искусстве. И та и другое суть формы магии, и та и другое – игры, полные замысловатого волхвования и лукавства.

 

3

Я охотился на бабочек в разных краях и обличьях: стройным мальчиком в гольфных шароварах и матросской шапочке, тощим космополитом-изгнанником в фланелевых штанах и берете, пожилым толстяком без шляпы и в трусиках. Большая часть стекленых ящичков с моими поимками разделили участь нашего дома в Выре. Тех, что хранились в нашем петербургском жилище, как и малый вклад, сделанный мною в Ялтинский музей, несомненно поел ковровый жучок или иной домашний вредитель. Начатая мною в изгнании коллекция южно-европейских видов сгинула в Париже во время Второй мировой войны. Все мои американские поимки с 1940 по 1960 год (несколько тысяч образцов, среди которых немало больших редкостей и разновидностей) хранятся в Музее сравнительной зоологии, Американском музее естественной истории и Энтомологическом музее Корнелльского университета, где им, конечно, спокойнее, чем было бы в Томске или Атомске. Невероятно счастливые воспоминания, вполне, в сущности говоря, сравнимые с воспоминаниями моего русского отрочества, связаны у меня с исследованиями в МСЗ, Кембридж, Масс. (1941-1948). Не меньшее счастье доставили мне многочисленные ловитвенные поездки, в которых я за двадцать лет обшарил, отправляясь в них почти каждое лето, большую часть штатов принявшей меня страны.

В Джексон-Хоул и в Большом Каньоне, на горных склонах над Теллуридой, Коло., на знаменитой сосновой пустоши под Олбани, Нью-Йорк, обитают и будут обитать, в поколениях, куда более многочисленных, чем очередные переиздания, бабочки, которых я описал как новых. С несколькими моими находками работали другие исследователи, некоторые были названы мои именем. Одна из них, пяденица Набокова (Eupithecia nabokovi McDunnough), которую я взял как-то ночью 1943-го на венецианском окне в доме Джеймса Лафлина, самым что ни на есть философическим образом умещается в тематическую спираль, начавшуюся в лесу над Оредежью году в 1910-ом, – а то и раньше, быть может, на той речке в Новой Земле, полтора столетия назад.

В отношении множества человеческих чувств и стремлений, тщеславия и достижений немногое способно превзойти энтомологические исследования по богатству и напряженности волнения. С самого начала в них угадывалось обилие перезванивающихся граней. Одна из них – острая потребность быть одному, потому что любой спутник, даже самый тихий, посягал на сгущенное упоение моей манией. Ее удовлетворение не допускало ни компромиссов, ни исключений. Мне было лишь десять лет, а гувернантки и гувернеры знали уже, что утро всецело принадлежит мне, – и благоразумно держались в стороне.

По этому поводу вспоминаю визит к нам моего школьного товарища, мальчика, к которому я был привязан и с которым мы нередко играли, получая удовольствие от общества друг друга. Как-то летом, – году, кажется, в 1913-ом, – он явился к нам поздно вечером из города. Отец его недавно погиб в катастрофе, семья была разорена, и, за недостатком денег на железнодорожный билет, отважный паренек проделал верст сорок на велосипеде, чтобы провести со мной несколько дней.

На другое утро я сделал все возможное, чтобы без его ведома покинуть дом ради утренней прогулки. Не позавтракав, в отчаянной спешке, я собрал сачок, коробочки для поимок, склянку с эфиром, и через окно выбрался наружу. Углубившись в лес, я почувствовал, что спасен, но все продолжал быстро шагать, с дрожью в икрах, со жгучими слезами в глазах, и сквозь призму стыда и отвращения к себе представлял моего бедного друга с его большим бледным лицом и траурным галстуком, валандающимся в знойном саду, треплющим от нечего делать пыхтящих собак – и изо всех сил старающимся как-нибудь оправдать мое отсутствие.

Разрешите мне беспристрастно рассмотреть моего демона. Никто, кроме родителей, толком моей одержимости не понимал, прошло немало лет, прежде чем я повстречал другого такого же страдальца. Едва ли не первый затверженный мною урок состоял в том, что полагаться на других в рассуждении роста моей коллекции никак не следует. Одним летним вечером 1911 года ко мне в комнату явилась с книгой в руках Mademoiselle и, заговорив о том, что ей хочется показать мне, как остроумно обличает Руссо зоологию (в противовес ботанике), успела настолько углубиться в гравитационный процесс погружения своего туловища в кресло, что мой отчаянный вопль уже не смог его остановить: на сиденьи я оставил накрытый стеклом ящик с длинной, прелестной серией больших белянок. Первая реакция Mademoiselle была реакцией уязвленного самолюбия: уж конечно не ее вес следует обвинять в повреждении того, что она на самом-то деле попросту уничтожила; вторая состояла в попытке утешить меня: Allons donc, ce ne sont que des papillons de potager! – и только усугубила мое горе. Недавно купленная у Штаудингера сицилийская пара оказалась раздавлена и разодрана. Огромный экземпляр из Биаррица был весь искромсан. Загублены были некоторые из лучших моих местных поимок. Впрочем у этих аберрация, напоминавшая канарскую расу вида еще могла быть залечена несколькими каплями клея, а вот драгоценный гинандроморф – слева самец, справа самочка, – у которого оторвались крылья и даже следов не осталось от брюшка, погиб окончательно: пристроить на место крылья было еще возможно, но как теперь докажешь, что вся четверка принадлежала этому безголовому тораксу на гнутой булавке? На другое утро бедная Mademoiselle, напустив на себя таинственность, отправилась в Петербург и вернулась под вечер, привезя мне (“кое-что получше твоих капустниц”) банальную уранию на гипсовой подставке. “Как ты обнимал меня, как плясал от радости!” – восклицала она десять лет спустя, изобретая новехонькое прошлое.

Наш сельский доктор, которому я, отправляясь в заграничное путешествие, оставил на попечение драгоценные куколки редкой ночницы, написал мне, что они отлично вылупились, но на самом деле их, вероятно, пожрала мышь, ибо по моем возвращении старый обманщик преподнес мне каких-то заурядных крапивниц, которых, верно, второпях, наловил в своем же саду и напихал в ящичек для выкармливания в виде приемлемой подмены (это он так думал). Все же лучше был наш кухонный мальчик, энтузиаст, порой занимавший у меня снаряжение и возвращавшийся часа через два с сачком, в котором бурлила беспозвоночная живность наряду еще с кое-чем. Распустив устье перехваченного веревочкой сачка, он, как из рога изобилия, вываливал свои трофеи – куча кузнечиков, песок, разломанный надвое гриб, рачительно подобранный по дороге домой, еще кузнечики и единственная оббитая белянка.

В сочинениях больших русских поэтов я нахожу только два лепидоптерических образа, обладающих подлинно чувственным качеством: безупречное изображение Буниным несомненной крапивницы:

И так же будет залетать

Цветная бабочка в шелку –

Порхать, шуршать и трепетать

По голубому потолку.

 

и фетовскую “Бабочку”, произносящую:

Надолго ли, без цели, без усилья,

                   Лететь хочу?

Вот-вот, сейчас, сверкнув, раскину крылья

                   И улечу.

 

В поэзии французской поражают известные строки Мюссе (“La Saule”[74]):

La phalиne dorй dans sa course lйgиre

Traverse les prйs embaumйs

являющиеся абсолютно точным описанием сумеречного полета геометриды, называемой в Англии Orange moth[75]; и еще у Фарга есть чарующе удачная фраза (в “Les Quatres Journйes”) о саде, в котором при наступлении ночи se glace de bleu comme l’aile du grand Sylvain (тополевая ленточница). А из очень немногих истинно лепидоптерологических образов в английской поэзии любимейший мой создан Браунингом:

Отец и мать автора, Елена Ивановна Набокова, рожденная Рукавишникова (1876-1939) в 1900 году, на парковой террасе в Выре, их поместьи в Петербургской губернии.Отец и мать автора, Елена Ивановна Набокова, рожденная Рукавишникова (1876-1939) в 1900 году, на парковой террасе в Выре, их поместьи в Петербургской губернии. Березы и ели парка за моими родителями принадлежат к той же декорации позднего лета, что и листва на фотографии со с. 64. Сергей и Владимир Набоковы в возрасте примерно 4-6 летМой брат Сергей и я в возрасте одного и двух лет, соответственно (выглядящие как один и тот же младенец – в паричке и без паричка), в декабре 1901 года в Биаррице. По-видимому, мы приехали туда из По, где жили той зимой. Сияющая мокрая крыша – вот все, что осталось в моей памяти от той первой поездки на юг Франции. За нею последовали другие: две в Биарриц (осени 1907 и 1909) и две на Ривьеру (осень 1903 и начало лета 1904).
On our other side is the straight-up rock;

And a path is kept ‘twixt the gorge and it

By boulder-stones where lichens mock

The marks on a moth, and small ferns fit

Their teeth to the polished block

(“By the Fire-side”)

Поразительно, насколько мало внимания обращают на бабочек обычные люди. “Ни одной”, – спокойно ответил коренастый, путешествующий пешком с Камю в рюкзаке швейцарец, когда я намеренно, для осведомления моей недоверчивой спутницы, спросил у него, не заметил ли он каких-либо бабочек, пока спускался по тропе, на которой ты и я, за миг до того, упивались их обилием. Справедливо и то, что когда я вызываю в памяти образ определенной тропинки, запомнившейся мне в мельчайших деталях, но принадлежащей к лету 1906-го – предшествующему, то есть, дате, которая стоит на первом из местных моих ярлыков, – и с тех пор ни разу больше на посещенной,  я не могу различить ни одного крыла, ни одного взмаха, ни одного лазурного вспорха, как будто некое злое заклятье пало на адриатическое побережье, обратив всех его бабочек в невидимок. Именно это ощутит, верно, энтомолог, бредущий обок торжествующего, уже содравшего шлем ботаника, средь уродливой флоры параллельной планеты, и не видящий окрест ни единого насекомого; вот так же (странное доказательство того странного факта, что скуповатый постановщик при всякой возможности использует обстановку нашего детства как готовую декорацию наших взрослых снов) вершина приморского холма в одном из моих возвратных ночных кошмаров, куда я тайком протаскиваю из бодрствования мой складной сачок, пестрит чабрецом и донником, но напрочь лишена всех тех бабочек, которые непременно должны на ней быть.

Мне рано открылось и другое обстоятельство, а именно то, что “бабочник” (как выражаются те из нас, кто наиболее склонен к жаргону), смиренно занимающийся своим делом, непременно возбуждает что-то странное в своих ближних. Бывало, собираемся на пикник, и я тихо, никому не мешая, несу свои скромные принадлежности в шарабан, отдающий дегтем (деготь использовали, чтобы отпугивать мух от лошадей), или в “Опель” с откидным верхом, пахнущий чаем (так пах бензин сорок лет назад), и кто-то из моих кузенов либо теток говорит: “Оставил бы ты сетку дома хоть этот раз. Разве ты не можешь играть, как все нормальные мальчики? Неужели тебе нравится портить всем удовольствие?”. У придорожного знака nach bodenlaube[76] в Бад Киссингене (Бавария) только что я догнал вышедших на прогулку отца и монументального старца Муромцева (бывшего за четыре года до того, в 1906-ом, председателем Первой Думы), как он обратил ко мне, ранимому одиннадцатилетнему отроку, свою мраморную голову и с прославившей его важностью проговорил: “Смотри, мальчик, только не гоняться за бабочками: это портит ритм прогулки”. В Крыму 1918-го года, на тропинке над Черным морем, среди кустов в восковом цвету, колченогий большевицкий часовой хотел арестовать меня за то, что, дескать, сигнализирую (сачком, сказал он) английским военным судам. Летом 1929 года, когда я собирал бабочек в Восточных Пиренеях, не было случая, чтобы, шагая с сачком через деревушку, я оглянулся и не увидел каменеющих в тех позах, в каких застало их мое прохождение поселян, точно я был Содом, а они жены Лота. Еще через десять лет, в Приморских Альпах, я однажды заметил, как за мной извилисто-тихо, по-змеиному, зыблется трава, потому что жирный полевой жандарм полз следом на животе, дабы выяснить, не ловлю ли я певчих птиц. Америка выказала пожалуй еще больше нездорового интереса по отношению к моим ретиарским занятиям – быть может, оттого, что когда я перебрался в нее на жительство, мне уже было под сорок, а чем старше человек, тем страннее он выглядит с ловчей сеткой в руках. Угрюмые фермеры указывали мне на знак “удить воспрещаетсЯя”; из проносившихся по шоссе автомобилей доносился издевательский рев; сонные собаки, равнодушные к зловоннейшему бродяге, настораживались и, рыча, шли на меня; малютки показывали меня, тыча пальчиками, своим озадаченным мамам; отличающиеся широтою взглядов туристы хотели знать, не ловлю ли я жучков для насадки; и однажды утром, в пустыне близ Санта-Фе, среди высоких юкк в цвету, за мною шла более мили огромная вороная кобыла.

 

4

Когда, отряхнув погоню, я сворачивал с рыхлой красной дороги, ведшей от нашего вырского дома к полю и лесу, оживление и блеск дня были как трепет сочувствия ко мне.

Очень юные, очень темные эребии, появлявшиеся только каждый второй год (весьма удобно, воспоминания сразу выстраиваются в ряд), порхали меж елей или показывали красные глазки и клетчатую бахрому, греясь на придорожном папоротнике. Высоко подскочив над травой, крохотная бархатница увертывалась от моего сачка. Имелось здесь и несколько ночниц, разноцветных любительниц солнца, плывущих с цветка на цветок, будто раскрашенные мухи, и мучимых бессонницей самцов в поисках попрятавшихся самок – вроде вон того мечущегося в кустах дубового коконопряда. Я заметил (то была одна из главных загадок моего детства) мягкое, бледно-зеленое крылышко, завязшее в паутине (теперь-то я знал что это: остатки большой зеленой пяденицы). Здоровенная гусеница древоточца, нарочито сегментированное, плоскоголовое, плотски окрашенное, глянцевито розовое странное создание, “голое, как червяк”, если воспользоваться французским сравнением, пересекло мою тропу в отчаянных поисках места, где можно окуклиться (ужасный гнет метаморфозы, аура безобразного припадка в публичном месте). На коре вот этой березы, кряжистой, росшей совсем рядом с парковой оградкой, я нашел прошлой весной темную аберрацию кармелитки Сиверса (всего лишь еще один серенький мотылек для читателя). В канаве под мостком ярко-желтая лесная толстоголовка якшалась со стрекозой (для меня – еще одной “либеллулой”). Два самца червонной лицены поднялись с цветка на страшную высоту, все время дерясь, – погодя, один из них спорхнул назад, на свой репейник. Все это были обыкновенные насекомые, но всякую минуту что-нибудь необычайное могло заставить меня затаить дыхание. Помню как однажды я с бесконечными предосторожностями пододвигал сачок все ближе и ближе к редкой тэкле, грациозно сидевшей на веточке. Я ясно видел белое W на темно-коричневом исподе ее крыла. Крылья были плотно сжаты, и нижние терлись друг о дружку дискообразным движением – быть может производя блаженный, тоненький стрепет, слишком высокий по тону, чтобы человек мог его уловить. Я давно мечтал именно об этом виде, и вот наконец, подведя рампетку поближе, ударил. Ты слыхала стон теннисиста, промазавшего легкий мяч. Ты видела лицо всемирно знаменитого гроссмейстера Вильгельма Эдмундсона, когда он, давая в минском кафе сеанс одновременной игры, нелепо зевнул и подставил ладью местному любителю, педиатру Шаху, который в итоге и победил. Но никто (за вычетом моего постаревшего “я”) не мог увидеть в тот день, как я вытряхивал веточку из сетки и глядел на дыру в кисее.

 

5

Близ пересечения двух тележных дорог (одной ухоженной, бегущей на север-юг между “старым” и “новым” нашими парками, и другой, грязной, колеистой, ведущей, если свернуть на запад, к Батово), в месте, где по обе стороны спуска теснятся осины, я уверенно ожидал встретить в третью неделю июня больших иссиня-черных нимфалид в чистых белых полосках, скользящих и парящих над сочной глиной, совпадавшей оттенком с изнанкой их крыльев, складываемых при посадке. То были падкие до грязи самцы бабочки, которую старинные аврелианцы называли обычно “тополевым адмиралом”, принадлежащей, говоря точнее, к буковинскому подвиду. Девятилетним мальчиком, еще на зная этой расы, я заметил, как сильно экземпляры, встречающиеся у нас, на севере России, отличаются от центрально-европейских, изображенных у Гофмана, и поспешил написать Кузнецову, одному из величайших русских, а то и мировых, лепидоптеристов всех времен, назвав мой новый подвид “Limenitis populi rossica”[77]. Долгий месяц спустя, он вернул мое описание и акварельное изображение “rossica Набоков”, нацарапав на обороте письма всего два слова “bucovinensis Ормузаки”. Как же я ненавидел Ормузаки! И как обиделся, обнаружив в одной из позднейших статей Кузнецова ворчливое упоминание о “школьниках, норовящих давать имена мелким разновидностям тополевой нимфалиды”! Впрочем, не устрашенный оплошностью с “populi”, я “открыл” на следующий год “новую” ночницу. В то лето я усердствовал в ловитве при лунном свете, расстилая на парковой поляне простынь поверх травы и разгневанных светляков, и освещая ее ацетиленовой лампой (которой предстояло, шесть лет спустя, обливать своим светом Тамару). На сияющую арену слетались из окружавшей меня плотной тьмы ночницы, и именно там, на этой волшебной простыне я взял прекрасную Plusia (ныне Phylometra), отличавшуюся, как я сразу увидел, от своих ближайших сородичей сиренево-бордовыми (взамен золотисто-бурых) передними крыльями и более узкими прикорневыми пятнами – ни в одной из моих книг ничего похожего изображено не было. Я послал описание и рисунок Ричарду Сауту для публикации в “The Entomologist”. Бабочка оказалось неведомой и ему, однако он был настолько добр, что сверился с коллекцией Британского музея – и выяснил, что она давным-давно описана Кречмаром как Plusia excelsa. Я принял печальную новость, выраженную в самых сочувственных словах (“...следует поблагодарить за находку ... весьма редкой волжской бабочки ... превосходное изображение...”) с невиданным стоицизмом; впрочем, много лет спустя я сквитался с первооткрывателем моей ночницы, отдав его имя слепцу в одном из романов.

Позвольте мне вспомнить и о бражниках – реактивных самолетах моего отрочества! Июньскими вечерами краски умирают медленно. Кусты сирени в пышном цвету, перед которыми я стоял с сеткой в руке, являли мне пушисто-пепельные соцветья – призраки лиловизны. Молодая луна висела над туманом ближнего поля. Во многих садах этак стаивал я впоследствии – в Афинах, Атланте, Лос-Анжелесе, – но никогда, никогда не изнывал я от такого желания, как перед той сереющей сиренью. И вот начиналось: ровное гудение переходило от цветка к цветку и, в вибрирующем нимбе вкруг обтекаемого тела, розово-оливковый сфинкс повисал перед венчиком, который он с воздуха пытал длинным хоботком. Его черная красавица-гусеница (напоминавшая, когда она выпячивала очковые пятна на передних сегментах, миниатюрную кобру) появлялась два месяца погодя в сырых местах, на иван-чае. Так всякое время дня и года отличалось другим очарованием. И наконец, в холодные, даже морозные августовские ночи можно было приманить ночниц, вымазав стволы в саду смесью патоки, пива и рома. Среди ветреного черного мрака фонарь освещал липко-блестящие трещины в коре, где, по две-три на каждый ствол крупные ночницы впитывали сладость, нервно подняв, как дневные бабочки, полураскрытые крылья и показывая невероятный ярко-малиновый атлас задних из-под лишаево-серых передних. “Катокала адультера!” – восторженно вопил я по направлению освещенных окон и спотыкаясь бежал в дом показывать отцу улов.

 

6

“Английский” парк, отделявший усадьбу от лугов, был просторен и путан – лабиринт тропинок, тургеневские скамейки и завозные дубы между местных берез и елей. Старания, начавшиеся еще во времена моего деда, удержать парк от возврата в дикое состояние, вечно чуть-чуть не дотягивали до полного успеха. Никакому садовнику не по силам было справиться с курчавыми кучками черной земли, которые розовые лапки кротов насыпали поверх опрятного песка главной аллеи. Травы, грибы и горбатые корни деревьев пересекали во всех направлениях спрыснутые солнцем тропинки. Медведей истребили в восьмидесятых годах, но случайный лось еще захаживал в парк. Маленькая рябина с еще меньшей осиной карабкались на живописный валун, держась за ручки, точно чета неловких, тихих детей. Другие нарушители, поизворотливей – заблудившиеся пикникеры или загулявшие крестьяне – доводили до неистовства нашего седовласого сторожа, Ивана, выцарапывая на скамьях и воротах срамные слова. Несколько по-иному процесс одичания продолжается и теперь, ибо когда я пытаюсь сегодня по памяти пройтись вьющейся тропкой из одного места в другое, то замечаю, в тревоге, зияющие там и сям пустоты, рожденные забвением не то незнанием, родственные пробелам терра инкогнита, которые картографы прежних времен называли “спящими красавицами”.

В полях за парком воздух переливался бабочками над переливом цветов – ромашек, скабиоз, колокольчиков и иных, – все это скользит у меня сейчас цветным маревом перед глазами, как те пролетающие мимо широких окон вагона-ресторана роскошные, обольстительные луга, которых никогда не обследовать пассажиру. А за этой муравчатой страной чудес поднимался, как темная стена, лес. Блуждая здесь, я выискивал на древесных стволах (зачарованная, безмолвная часть дерева) мелких ночниц, называемых в Англии “Pugs”[78]– эти маленькие, нежные существа днем плотно прикладываются к пегим поверхностям, с которыми сливаются их плоские крылья и приподнятые брюшки. Здесь, на самом дне солнечной зелени, я осматривал огромные стволы. Ничего в мире не было слаще возможности добавить, если вдруг повезет, какой-нибудь новый, замечательный вид к длинному списку пядениц, уже названных другими. И мое пестрое воображение явственно, почти гротесково потворствовало моему желанию (а на самом деле, где-то за сценой, в заговорщичьей тиши, невозмутимо готовило события моего отдаленнейшего будущего), преподнося мне призрачные выписки мелким шрифтом: “...единственный доныне известный экземпляр...”, “...единственный известный экземпляр Eupithecia petropolitanata был взят русским школьником...”, “...молодым русским собирателем...”, “...мною в Царскосельском уезде Петербургской губернии, в 1910 г... 1911 г... 1912 г... 1913 г..”. И наконец, той благословенной черной ночью в Уасач-Рэндж.

Поначалу, лет, скажем, в восемь-девять, я редко забредал дальше полей и лесов, лежавших меж Вырой и Батово. Затем, наметив себе место, находящееся дальше версты на три, а то и больше, я добирался туда на велосипеде, привязывая рампетку к раме; однако проехать на колесах удавалось далеко не по всякой лесной тропе, – можно было, конечно, скакать верхом, но наши свирепые русские оводы не позволяли оставить лошадь привязанной в лесу на сколько-нибудь долгое время: мой умница-гнедой однажды чуть не залез на дерево, к которому был привязан, пытаясь избавиться от них, – от здоровенных тварей с влажно-шелковистыми глазами и тигровыми тушками, а с ними от серых карликов с еще более язвительными хоботками, но не столь увертливых, – прихлопнешь двух-трех таких, присосавшихся к шее жеребца серых пропойц одним ударом гантированной руки и тебя переполняет чудесное, острое облегчение (которого, боюсь, не одобрил бы дептирист). Как бы там ни было, охотясь на бабочек, я всегда предпочитал пешее хождение иным способам передвижения (исключая, естественно, летучее сиденье, с ленцой скользящее над древесным ковром и камнями неисследованной горы или вздымающееся над самыми цветущими кронами тропического леса); ибо когда идешь, особенно по местам, тобой уже хорошо изученным, есть пронзительное удовольствие в том, чтобы уклоняться с пути и навещать тут поляну, там овраг, там то или иное сочетание растительности и почвы, дабы так сказать наведать знакомую бабочку именно в ее естественной среде и посмотреть, народилась ли уже, и если народилась, то как поживает.

Затем наступил июльский день – году, по-моему, в 1910-ом – когда я почувствовал потребность хорошенько исследовать обширную болотистую местность за Оредежью. Пройдя пять-шесть верст вдоль реки, я перешел ее по досчатому мостику, откуда видать было слева крыши деревушки, яблони, желтые бревна на зеленом бережку и красочные пятна одежд на траве, скинутых деревенскими девчонками, которые голышом купались в мелкой воде, скача и крича и столь же мало заботясь обо мне, как если бы я был бесплотным послом моих нынешних воспоминаний.

На противоположном берегу реки густое сборище мелких бабочек, состоявшее главным образом из самцов голубянок, пьянствовало на жирно растоптанной и унавоженной коровами грязи, и весь рой поднялся на мерцающий воздух из под моих ног и снова опустился по моем прохождении.

Продравшись сквозь сосняк и низкорослый ольшаник, я вышел к болоту. Не успел слух уловить зуд двукрылых вокруг, утробный кряк дупеля над головой, кочковое чмоканье под ногами, как я понял, что найду здесь тех особых полярных бабочек, чьими изображениями, а то и неиллюстрированными описаниями я упивался несколько лет. В следующий миг я был уже окружен ими. Над кустиками голубики с дымчатыми, дремными ягодами; над карим блеском мочажек; над мхом и валежником; над цветущими свечками ароматной болотной орхидеи (“ночной фиалки” русских поэтов) скользила низким полетом смуглая нимфалида, носящая имя северной богини. Хорошенькая кордигера, похожая на самоцветный камень ночница, сновала над своим трясинным кормовым растением. Я преследовал обведенных по краю розовым желтушек, мрамористо-серых сатирид. Не замечая комаров, которые точно мех, покрывали голые по локоть руки, я наклонялся, чтобы с мычанием наслаждения выдавить жизнь из какого-нибудь осыпанного серебристыми точками лепидоптерона, трепещущего в складках сетки. Мои пальцы тонко пахли крыльями бабочек, аромат их, менявшийся от вида к виду, – ванильный, лимонный, мускусный, дымчатый, сладкий, почти неопределимый – пробивался сквозь болотные запахи. Все еще не насытившись, я шел да шел вперед. Наконец я добрался до конца болота. Подъем за ним был раем люпина, аквилей, пестемонов. Лилия-марипоза сияла под пондерозовой сосной. Вдали, над границей древесной растительности, тени облаков пестрили тускло-зеленые горные луга и серо-белый Longs Peak.

Признаюсь, я не верю во время. Это волшебный ковер я научился так складывать, попользовавшись, чтобы один узор приходился на другой. Пусть спотыкаются посетители. И высшее для меня наслаждение вневременности – это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это – блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern[79] – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца.

Семейная группа, снятая в нашем вырском парке фотографом из Петербурга в августе 1908 года, между недавним возвращением моего отца из тюрьмы и его отъездом (на следующий день) вместе с матерью в Стрезу. Набоковы-Корф-Тарновская

Семейная группа, снятая в нашем вырском парке фотографом из Петербурга в августе 1908 года, между недавним возвращением моего отца из тюрьмы и его отъездом (на следующий день) вместе с матерью в Стрезу. Круглая штука на древесном стволе – это мишень для стрельбы из лука. Мама поставила не любящего сниматься Трейни на круглый столик, упоминаемый в связи с грибами в главе 2. Моя бабушка (с отцовской стороны) декоративно, но ненадежно поддерживает двух моих младших сестер, которых в реальной жизни она никогда обнимала: Ольгу на колене, а Елену – прижав к плечу. Фоном служат темные глубины старой части нашего парка. Дама в черном – это тетушка моей матери, Прасковья Николаевна Тарновская, рожденная Козлова (1848-1910), которая приглядывала за нами и нашими менторами во время отъездов родителей в Италию. Мой брат Сергей обвил рукой ее левый локоть. Я, пышущий ненавистью к моему воротничку и к Стрезе, присел на подлокотник скамьи.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела