Web gatchina3000.ru


Тынянов Юрий Николаевич

Восковая персона

 

Юрий Тынянов

 


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Я хочу елей во огнь возлияти И охотное остроумие твое еще более возбуждати. Пастор Глюк.

l

Эта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, еще никто не вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы были как неживые. Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, и затряслись мелким дребезгом стекла. И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как река Нева, но еще не лает. Кто спал, - те во сне пошевелились, и первый залф не всех разбудил. А по реке, по болотам и по рощам - пыхнул второй залф. И уж это был лай. Тогда все проснулись. Полуодетые, еще в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели дальным взглядом: что? Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях: кто? Тогда был еще залф, протяжный. И тогда город поднялся на ноги. Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это решение сонное. Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек палит. Еще скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое, что не пойдет. Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и конечно затопит и со всем добром. Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам бил ветер, и эти холсты были паруса. Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул: - Куда? Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление. Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолетом ответ: - На Выборгские... И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо - небо было красное. И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и от того стоял звон цепной, застеночный, и те крюки - на телеги. И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не стричься, и все только урчал низким голосом, - он выскочил теперь, и под дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо - бросить того голубя в огонь, - и огонь ляжет. Он того голубя уже два года припасал. И он шел, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему грудь. Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, - придет старое царство, потому что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно, взлетят. И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в легкую припрыжечку, на огонь. Он эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огневщики бежали - тащить, что придется, - одежу, золото или, может, попадутся честные камни или холсты. И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым голосом кричал: - Гей! Куда? И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно тащить непременно и без отлагания - и время как смерть - трубы заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для заливания и утушения накопаны пруды. А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и огородив парусами ветер, - крючьями растаскивать все горящее, что бы ни горело, потому что государственный флот в опасности. Но огня там не было. И, стало быть, - где был огонь? И огонь был в Литейной части. А артиллерия главный апартамент государства, и лопнет артиллерия - гибель городу, и конечная гибель. Тогда все телеги поскакали в Литейную часть. И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к бомбенному сараю огонь идет. Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперед, а трусы ударялись назад. И было много и тех и других. Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в шкатулках. И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего, спасая единственно свою жизнь. Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул свой стакан, и под конец его разбил - схватил свою последнюю работу и выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Лежандру перетащить из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое, и еще даст смех. И теперь утром он сунул ее под мышку и выскочил. А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден, или растоптан, или даже мог растаять. Кругом был истинный ад, но не тот, уже надтреснувший, с людьми, которые были обвязаны змеями, какой нарисовал в капелле Михаил Анжело, а другой, чужой, русский ад, составленный из конских морд, детей, солдат и морских парусов на суше. В Литейной части остановились телеги. Подняли ветхие заплатанные паруса перед Литейным двором, для того чтобы огородить ветер, и они надулись. Как будто другой флот собрался убегать от новых шведов. Телеги сгрудились и далее не могли идти, но скрыпели от напруги. А жеребцы заголосили, кобылы стали лягаться. Растреллий прокаркал нечто, но на него никто не обратил внимания... И тут его кто-то сзади сильно обхватил, и это был трепещущий господин Лежандр, подмастерье. Господин подмастерье был потерянный человек, он плакал, требовал проходу и кричал, что они иностранные художники искусства, но на него никто не смотрел. А куда идти - сам Лежандр не знал нипочем. Господин граф Растреллий несколько потемнел. Он был пришлец, перегрин, первой родины не помнил, во второе отечество возвращаться не желал. Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт? Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить, в морде явились боязнь и понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок полковой - и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он сделает на памятнике, где будет представлен всадник. - Что вы кричите? - сказал он вдруг Лежандру. - Что вы плачете? Вы болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и морские репетиции. И он вернулся в свой дом, и с арапчонком. В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит, бросились все, ища спасения, вон. Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил. Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся - кругом солдаты, кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали: - Тащи! Это они кричали про трубы заливательные. Теперь от был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то трубу. А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова, попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить. Все побежали. И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал, как поют телеги: пел деготь от тихого хода. И телеги уплыли. Он посмотрел на ноги - обуты. На руки - в голицах. И пояс при нем. Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта саек и калачей, потом купил печенки гусачьей, рыбьей головизны, теши виноградной - и стал есть, Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел еще сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали как натертые ворванью. Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а руки свободные. Потом ушел. Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а потом опять будто кто хватал ее за бока, и она опять падала без голосу. И та женщина была сама Екатерина Алексеевна, ее самодержавие. Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать и для чего. Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах, у знатных особ, первого апреля подшучивать. Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с две недели. И траур был снят. И ее смех был так захватчив, что ее водой отпаивали и давали ей нюхать уксус четырех разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая, до чего прилипчив ее смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови, и ее лицо становилось все в морщинах, как будто ей больно, - до того ее смех забрал. И смеха такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале испугалась. Она и не смеялась, а только говорила: - Ох, я надселася.

2

А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он никогда не видел таких ровных и длинных канав. На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в куншткаморе. Ходил из повоста в повост - и Адмиралтейский остров, и Васильевский, и Выборгскую - он все их считал за повосты, за деревни, - а между повостами были реки, рощи, болота. У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый. Он долго ходил. Деньги были при нем. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый - видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью, другие гонтом. На окраине, на большой Невской перспективной дороге - там и дерном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьн-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть. Он еще не знал, куда себя поместить и чем жить будет. И так он пошел на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость. На церкви кроме креста еще были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки; знатная церковь. А у дома, широкого, в одно жилье, - площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шел человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову все пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дергал за рукав и говорил: "Во-во-во! вот он! закрутился!" А понимающие люди, из канцеллистов, смотрели смирно и строго, со знанием. Там плясал человек. На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая - как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тесаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек. Человек был разутый, босой, на нем только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени - на те острия, - а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чем-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошел плясать. И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошел еще ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев - осторожно, неловко, как берут на руки детей, - и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют. И как слабеют руки - опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, - и она улыбнулась, калашница, еще молодая. И когда те голые руки обнимали шею, - было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребенка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал. - А за что ему такое большое битье? - спрашивал Яков. - Это не битье, это учение, - сказал канцеллист. И другой подтакнул: - Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передергивают. А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные. И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит мимо раненого пса - он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идет по своему делу. И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.

3

Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия. Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натерли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала - и кожа была еще молода. Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули. Потом натянули чулки зеленого персидского шелка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках. А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира. Он сам продернул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою. Надел перстни. На нем был красный кафтан на зеленой подкладке, зеленый камзол и штаны и чулки зеленые. И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, - для музыкантов, а в другую - муфту перяную, алого цвета. Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зеленое. И почти все были так одеты, на одну моду. И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только еще не над кем шутить. Сначала - разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, - а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлет сказать арешт и с высылкой. А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли! Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные. Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошел с той перяною муфтою, как птицею, в руках - по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шелк на спине или в боках истерся, - это он нес свой поклон ее самодержавию. Но когда донес уж свой поклон, увидал, что возле нее стоит Ягужинский, Пашка. И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашептывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты он им говорил. Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту - он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошел. Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться. Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею. Когда обошел? И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, - бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, - а можно его с почетом и не без пользы - послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше. И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек. Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело пикулька. И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошел по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила. Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза. Он все бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко. А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом, взял сразу все семь взятков и стал королем. Остерман сказал ему вежливо - снять, а он посмотрел на него с надменней и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: "Хлопцы есть". Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял. Тут все засмеялись, и он все, что взял, - отдал другим. И Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и все равно, и он сделал это от гордости. А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, его отмолили, он знал это дело, мог рассказывать веселые штуки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеется. Потом стал рассказывать про папежских монахов, какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мерли. Он пошел плясать. И тоже бросил музыкантам кошель. Он плясал. А победы не было, он плясал и это понял. Придет он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая. А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса, та, гладкая. Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и все не то. Он понимал, что выиграл, все выиграл, и вот нет победы. А отчего так - не понимал. Он плясал кеттентанц. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе - и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло. И плясал Ягужинский. Делал каприоли. Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в пленке, и он ими не глядел, а все плясал. Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдет в силу, а нет победы? И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет с нею - и все не то? И это совсем другое дело. Это морготь, олово, ветки - и старая жена убежала опять из монастыря, дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома. Эй, сват-люли! И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха с ног, всем женщинам на шлепы наступает, выпятил губы - так вдался Ягужинский в пляс. А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го числа 1725 года.

4

В куншткаморе выбыли две натуралии: капут пуери No 70, в склянке, ее двупалый выбросил в окошко, и с пуером, в день обмана первого апреля, так, с дурацких глаз, взял да и выбросил. Он видел, что другие тащат оленя и сибирских болванов, вот он и пустил младенца в окно. Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой. Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли праздны. А двупалые выпили из одной склянки спиритус - размешали его пополам с водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили, толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием, и так неловко, что оно встало и указало им: вон. И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и все равно. А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь. Кругом было его хозяйство, Петрово, - собака Тиран, и собака Лизета, и щенок Эоис. Эоиса шерстка стояла. Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною. Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние: Марья Даниловна и Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздернута правая бровь. Висел попугай гвинейский, набитый, вместо глаз два темных стеклышка. Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного, золотистого. Лежало на столах великое хозяйство минеральное. И все было спокойно, потому что это была великая наука. А у Марьи Даниловны все еще была вздернута бровь. Стоял в Кикиных палатах, в казенном доме воск работы знаменитого, всем известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке, тоже по Литейной части, спал. А важная натуралия, монструм рарум, шестипалый - выбыл; это был убыток, и его велено ловить. Шестипалый стоял теперь в одном доме, у полицейской жены Агафьи, где был тайный шинок, возле тайных торговых бань; и бани и шинок были для одних закрыты, а для других открыты. И в это время шестипалый сидел и рассказывал, а напротив него сидел Иванко Жузла, или Иванко Труба, или Иван Жмакин, и оба были трезвые. - Наука там большая, - говорил шестипалый, - большая наука. И конь там крылат, и змей рогат. И наука вся как есть уставлена по шафам; те шафы немецкого дела и деланы в самом Стекольном городе. Камни честные - те в шафах замкнуты, чтобы не покрали, их не видать. А другая наука - та вся в скляницах, винных. И вино там всякое: есть простое вино, есть двойное вострое. И Иван ему завидовал. - Привозили из немцев, - говорил он, - корабль голландский - я помню. - А главная наука - в погребе, в склянице, двойное вино, и это девка, и у ней правая бровь дернута. И никто в анатомиях не знает, для чего та бровь дернута. И Иван сомневался: - Для чего правая? А потом собрались, и шестипалый расплатился с хозяйкой. А когда они уходили, к ним пристал один кутилка кабацкий и сказал, чтоб стереглись рогаточных и трещотцых людей, потому что они близко, и чтоб лучше домой шли. Тут Иванко сощурил глаз, схватил кабацкого человека за шивороток и усмехнулся. - А была бы, - сказал Иванко, сощурившись, - по кабакам зернь, да была бы по городам чернь, а теперь мы пойдем подаваться на Низ, к башкирам, на ничьи земли. И ушли.

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004-2007