ГЛАВА ШЕСТАЯЯ хочу елей во огнь возлияти
И охотное остроумие твое еще более возбуждати.
Пастор Глюк.
lЭта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, еще никто не
вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы
были как неживые.
Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, и затряслись
мелким дребезгом стекла.
И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как
река Нева, но еще не лает. Кто спал, - те во сне пошевелились, и первый
залф не всех разбудил.
А по реке, по болотам и по рощам - пыхнул второй залф. И уж это был
лай.
Тогда все проснулись.
Полуодетые, еще в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели
дальным взглядом: что?
Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях:
кто?
Тогда был еще залф, протяжный.
И тогда город поднялся на ноги.
Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и
когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое
решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам
теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это
решение сонное.
Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек
палит. Еще скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое,
что не пойдет.
Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и конечно
затопит и со всем добром.
Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии
полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били
их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам
бил ветер, и эти холсты были паруса.
Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:
- Куда?
Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои
окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление.
Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолетом ответ:
- На Выборгские...
И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо - небо было красное.
И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и
вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И
набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и
от того стоял звон цепной, застеночный, и те крюки - на телеги.
И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не
стричься, и все только урчал низким голосом, - он выскочил теперь, и под
дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо -
бросить того голубя в огонь, - и огонь ляжет. Он того голубя уже два года
припасал. И он шел, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему
грудь.
Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где
бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, - придет старое царство, потому
что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно,
взлетят.
И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в легкую припрыжечку, на огонь. Он
эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огневщики
бежали - тащить, что придется, - одежу, золото или, может, попадутся
честные камни или холсты.
И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым
голосом кричал:
- Гей! Куда?
И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно
тащить непременно и без отлагания - и время как смерть - трубы
заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для
заливания и утушения накопаны пруды.
А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и
огородив парусами ветер, - крючьями растаскивать все горящее, что бы ни
горело, потому что государственный флот в опасности.
Но огня там не было. И, стало быть, - где был огонь? И огонь был в
Литейной части. А артиллерия главный апартамент государства, и лопнет
артиллерия - гибель городу, и конечная гибель.
Тогда все телеги поскакали в Литейную часть.
И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к
бомбенному сараю огонь идет.
Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперед, а трусы ударялись
назад. И было много и тех и других.
Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города
иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан
взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и
смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в
шкатулках.
И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего,
спасая единственно свою жизнь.
Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул
свой стакан, и под конец его разбил - схватил свою последнюю работу и
выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный
какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого
арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он
его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Лежандру перетащить
из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же
портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские
особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое,
и еще даст смех.
И теперь утром он сунул ее под мышку и выскочил.
А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и
бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден,
или растоптан, или даже мог растаять.
Кругом был истинный ад, но не тот, уже надтреснувший, с людьми, которые
были обвязаны змеями, какой нарисовал в капелле Михаил Анжело, а другой,
чужой, русский ад, составленный из конских морд, детей, солдат и морских
парусов на суше.
В Литейной части остановились телеги. Подняли ветхие заплатанные паруса
перед Литейным двором, для того чтобы огородить ветер, и они надулись. Как
будто другой флот собрался убегать от новых шведов. Телеги сгрудились и
далее не могли идти, но скрыпели от напруги. А жеребцы заголосили, кобылы
стали лягаться.
Растреллий прокаркал нечто, но на него никто не обратил внимания... И
тут его кто-то сзади сильно обхватил, и это был трепещущий господин Лежандр,
подмастерье. Господин подмастерье был потерянный человек, он плакал,
требовал проходу и кричал, что они иностранные художники искусства, но на
него никто не смотрел. А куда идти - сам Лежандр не знал нипочем.
Господин граф Растреллий несколько потемнел. Он был пришлец, перегрин,
первой родины не помнил, во второе отечество возвращаться не желал.
Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для
чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт?
Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно
кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить, в морде явились боязнь и
понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок
полковой - и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он
сделает на памятнике, где будет представлен всадник.
- Что вы кричите? - сказал он вдруг Лежандру. - Что вы плачете? Вы
болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и
морские репетиции.
И он вернулся в свой дом, и с арапчонком.
В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за
голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил
оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав
и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в
окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит,
бросились все, ища спасения, вон.
Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил.
Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся - кругом солдаты,
кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил
на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали:
- Тащи!
Это они кричали про трубы заливательные.
Теперь от был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как
пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то
трубу.
А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова,
попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и
кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить.
Все побежали.
И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал,
как поют телеги: пел деготь от тихого хода. И телеги уплыли.
Он посмотрел на ноги - обуты. На руки - в голицах. И пояс при нем.
Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта
саек и калачей, потом купил печенки гусачьей, рыбьей головизны, теши
виноградной - и стал есть,
Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел еще
сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали
как натертые ворванью. Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а
руки свободные. Потом ушел.
Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в
городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а
потом опять будто кто хватал ее за бока, и она опять падала без голосу. И та
женщина была сама Екатерина Алексеевна, ее самодержавие.
Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все
ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать и для чего.
Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах,
у знатных особ, первого апреля подшучивать.
Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с
две недели. И траур был снят.
И ее смех был так захватчив, что ее водой отпаивали и давали ей нюхать
уксус четырех разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая,
до чего прилипчив ее смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди
наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие
даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови, и ее лицо становилось
все в морщинах, как будто ей больно, - до того ее смех забрал. И смеха
такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале
испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
- Ох, я надселася.
2А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он
никогда не видел таких ровных и длинных канав.
На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в
куншткаморе. Ходил из повоста в повост - и Адмиралтейский остров, и
Васильевский, и Выборгскую - он все их считал за повосты, за деревни, - а
между повостами были реки, рощи, болота.
У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что
увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
Он долго ходил. Деньги были при нем. В манатейном ряду на Васильевском
острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его
выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека
средней руки. В иршаных рукавицах, бритый - видно, что из немцев. И сперва
он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты
лещадью, другие гонтом. На окраине, на большой Невской перспективной дороге
- там и дерном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего
острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьн-реки
плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
Он еще не знал, куда себя поместить и чем жить будет. И так он пошел на
главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
На церкви кроме креста еще были три спицы, а на спицах мотались
полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки; знатная
церковь.
А у дома, широкого, в одно жилье, - площадка, и туда смотрел народ, и
оттуда шел человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И
он долго не мог понять, какова площадка. И Якову все пальцем туда показывал
какой-то человек и, не глядя на него, дергал за рукав и говорил: "Во-во-во!
вот он! закрутился!" А понимающие люди, из канцеллистов, смотрели смирно и
строго, со знанием.
Там плясал человек.
На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока
толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая
она тонкая - как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой
монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тесаные, с острыми
концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек.
Человек был разутый, босой, на нем только рубашка, и он ходил по кольям, по
бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола
стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени - на те
острия, - а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чем-то
просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошел плясать.
И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и
сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошел еще ближе и видел,
как сняли солдаты того человека с кольев - осторожно, неловко, как берут на
руки детей, - и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек
руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
И как слабеют руки - опускается человек на острую спину и воет и лает
дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный
солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат
провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, - и она улыбнулась,
калашница, еще молодая. И когда те голые руки обнимали шею, - было видно,
как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром
хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и
звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и
только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать
подняла ребенка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
- А за что ему такое большое битье? - спрашивал Яков.
- Это не битье, это учение, - сказал канцеллист. И другой подтакнул:
- Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передергивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем
близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из
службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза
переменились в цвете. И те глаза были умные.
И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или
как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит
мимо раненого пса - он тогда притворяется, что не видел, не заметил того
пса, что он сторонний и идет по своему делу.
И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.
3Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день
рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на
вкус своего великолепия.
Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и
посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к
себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и
широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натерли
его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала - и кожа была еще молода.
Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими
складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
Потом натянули чулки зеленого персидского шелка и стали, возясь на
коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира. Он сам
продернул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным
узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх
кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших
французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с
усмешкою.
Надел перстни.
На нем был красный кафтан на зеленой подкладке, зеленый камзол и штаны
и чулки зеленые.
И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, - для музыкантов,
а в другую - муфту перяную, алого цвета.
Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные
государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону,
партию, тот надевал красное и зеленое. И почти все были так одеты, на одну
моду.
И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и
роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только еще не над
кем шутить.
Сначала - разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, - а
потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же
пошлет сказать арешт и с высылкой.
А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошел с той
перяною муфтою, как птицею, в руках - по залам, а ему все кланялись в пояс,
и он видел, у кого хоть мало шелк на спине или в боках истерся, - это он
нес свой поклон ее самодержавию.
Но когда донес уж свой поклон, увидал, что возле нее стоит Ягужинский,
Пашка.
И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашептывал, а
Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты он им
говорил.
Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту - он был роскошник
и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошел.
Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла
Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только
нюхнул носом Пашкину шею.
Когда обошел?
И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый
действователь, - бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в
Сибирь, - а можно его с почетом и не без пользы - послом в Датскую землю
или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный
мешочек.
Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело
пикулька.
И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошел по зале той птичьей,
хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от
уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в
старость, морные глаза.
Он все бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом,
взял сразу все семь взятков и стал королем.
Остерман сказал ему вежливо - снять, а он посмотрел на него с
надменней и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а
нужно сказать: "Хлопцы есть". Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не
было жалко, и он снял.
Тут все засмеялись, и он все, что взял, - отдал другим. И Остерман
смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и все равно,
и он сделал это от гордости.
А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, его отмолили,
он знал это дело, мог рассказывать веселые штуки. Рассказывал Елизавете про
Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над
ней смеется. Потом стал рассказывать про папежских монахов, какие они
смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мерли. Он пошел плясать. И
тоже бросил музыкантам кошель.
Он плясал.
А победы не было, он плясал и это понял.
Придет он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она
щербатая.
А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса, та, гладкая.
Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и все не то.
Он понимал, что выиграл, все выиграл, и вот нет победы. А отчего так -
не понимал.
Он плясал кеттентанц. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не
плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и
дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим
смехом отдирали. А многие так, с платком вместе - и валились в соседнюю
камору; там было темно и тепло.
И плясал Ягужинский.
Делал каприоли.
Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в пленке, и он ими не
глядел, а все плясал.
Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это
так, что он выиграл и опять, может, войдет в силу, а нет победы?
И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет
с нею - и все не то?
И это совсем другое дело.
Это морготь, олово, ветки - и старая жена убежала опять из монастыря,
дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома.
Эй, сват-люли!
И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет
Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха с ног, всем женщинам на шлепы
наступает, выпятил губы - так вдался Ягужинский в пляс.
А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го
числа 1725 года.
4В куншткаморе выбыли две натуралии: капут пуери No 70, в склянке, ее
двупалый выбросил в окошко, и с пуером, в день обмана первого апреля, так, с
дурацких глаз, взял да и выбросил. Он видел, что другие тащат оленя и
сибирских болванов, вот он и пустил младенца в окно.
Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой.
Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в
куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли
праздны.
А двупалые выпили из одной склянки спиритус - размешали его пополам с
водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили,
толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием,
и так неловко, что оно встало и указало им: вон.
И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и все равно.
А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь.
Кругом было его хозяйство, Петрово, - собака Тиран, и собака Лизета, и
щенок Эоис. Эоиса шерстка стояла.
Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною.
Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние: Марья Даниловна и
Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздернута правая бровь.
Висел попугай гвинейский, набитый, вместо глаз два темных стеклышка.
Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного,
золотистого.
Лежало на столах великое хозяйство минеральное.
И все было спокойно, потому что это была великая наука.
А у Марьи Даниловны все еще была вздернута бровь.
Стоял в Кикиных палатах, в казенном доме воск работы знаменитого, всем
известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке,
тоже по Литейной части, спал.
А важная натуралия, монструм рарум, шестипалый - выбыл; это был
убыток, и его велено ловить.
Шестипалый стоял теперь в одном доме, у полицейской жены Агафьи, где
был тайный шинок, возле тайных торговых бань; и бани и шинок были для одних
закрыты, а для других открыты.
И в это время шестипалый сидел и рассказывал, а напротив него сидел
Иванко Жузла, или Иванко Труба, или Иван Жмакин, и оба были трезвые.
- Наука там большая, - говорил шестипалый, - большая наука. И конь
там крылат, и змей рогат. И наука вся как есть уставлена по шафам; те шафы
немецкого дела и деланы в самом Стекольном городе. Камни честные - те в
шафах замкнуты, чтобы не покрали, их не видать. А другая наука - та вся в
скляницах, винных. И вино там всякое: есть простое вино, есть двойное
вострое.
И Иван ему завидовал.
- Привозили из немцев, - говорил он, - корабль голландский - я
помню.
- А главная наука - в погребе, в склянице, двойное вино, и это девка,
и у ней правая бровь дернута. И никто в анатомиях не знает, для чего та
бровь дернута. И Иван сомневался:
- Для чего правая?
А потом собрались, и шестипалый расплатился с хозяйкой. А когда они
уходили, к ним пристал один кутилка кабацкий и сказал, чтоб стереглись
рогаточных и трещотцых людей, потому что они близко, и чтоб лучше домой шли.
Тут Иванко сощурил глаз, схватил кабацкого человека за шивороток и
усмехнулся.
- А была бы, - сказал Иванко, сощурившись, - по кабакам зернь, да
была бы по городам чернь, а теперь мы пойдем подаваться на Низ, к башкирам,
на ничьи земли.
И ушли.
|