Web gatchina3000.ru


Тынянов Юрий Николаевич

Восковая персона

 

Юрий Тынянов

 


ГЛАВА ПЯТАЯ

Ей, худо будет; спокаесься после, Неутешно плакати будешь опосле. Акт. Хоть пойду в сады или в винограды, Не имею в сердце ни малой отрады, Егор Столетов.

l

Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашел бы за линию, а это запрещалось. И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флера, несущая в мисе цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать - пастух играл в рожок, и коровы мычали. И он махнул рукой. Он шумствовал и плел голос толстый, как канат, и был гневлив до затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был недоволен. Павел Иванович Ягужинский. Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и говорил о нем, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его: горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям, что он архиобер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница, дебошан. Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди. И еще: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где звери лежат, или же бабий двор. Он намекал о нем заочно: женка у него, у Пашки, была зазорная, подол задравши бегала по домам, и он, Пашка, ее в монастырь сунул, а сам ушманал другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый черт, а не дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет пляшет и на господ из Сената покрикивает. Смехотворец, Протокопай. Называл его: Господин Фарсон и еще: Арцух фон Поплей - это в том отношении, что Павел Иванович был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актерскими, и актеров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух фон Поплей были новейшие драматические названия. И, может, еще оттого, что он был остер говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон. Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он давал намек на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-маеор, но, во-первых, был он "государевым оком". Это око смотрело, и нос лез во все, и весьма нюхал, я ревизовал. Ничего не боясь. Потому что он был дебошан и горлодер. Он был площадной человек, никому не похлебствовал, лез, высматривал. Его не одолели. Нет, - он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно - настой, вино, английское пиво элбир - теперь он жадно все это тянул. Без вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот - как что - подойдет, опрокинет - и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рев: - Го-го-го-го! Этого угрожательного рева боялись, и от него стекла дрожали. И он уцелел. Но он был недоволен. Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском: - Menschenkot! Загреба! Хунцват! Сердце коронованное в гербе имеет, а внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а вверху наружно льстит! Ему все равно, хотя бы наклад в государстве! Только бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен! Он, Данилыч, себе в карман все российские Европы прикарманит. Поперек въезжает, зная и не зная. Скаредный, адский советник Ахитофел! Прегордый Голиаф! И тут же делал намек на ночные разговоры Александра Данилыча со свояченицей: - И что ему в Варваре, когда у него все в кармане! А Данилыч, узнав об этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя. Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел, не сослан - он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы - и так, как будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил ее вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь перестал смотреть и с боков. Он теперь думал. Он считал по пальцам: Остерман - потатуй, молчан-собака, неизвестно кого за ногу хватит. Апраксин - человек обжорный и нежелатель дела. Вор. Господин Брюс - ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? - Потом боярская толща. Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел, до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для каких? Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пикульке, и пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и смотрел поверх себя - на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде, а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру знакомой актерки, и вышла похожа. Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены, для шутки. Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а кости бросал под стол и слушал музыку. Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы, человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал, вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез, музыку, - Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал считать: Апраксин - обжора, вор, и другие - и вдруг - от музыки и от настою он вошел во мнение: что ведь и Данилыч на своем Васильевском острове теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров, который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая! А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного человека! А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь! Го-го-го-го! Вот тут и началось настоящее шумство.

2

Его свезли в куншткамору ночью, чтобы не было лишних мыслей и речей. Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет дела. Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, еще не рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер не задул. А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя да перенесли три шафа. Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с позументами. И одели все красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто ее сейчас с постели взяли, - так ее сделал господин Лебланк, - на подушке царская корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица, орел, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях - литеры Пе и Пе. Когда уставляли, поломали лавровый сук и одно крыло. Лебланк чинил, замазывал и получил за починку особо. Он за этот навес и за болванку получил немалые деньги и теперь собрался уезжать. Поднимали даже полы, и господин механикус Ботом пустил там разные железные прутики и пружины, подпольную снасть. И усадили. Смотрел он в окно. А по бокам уставили шафы с разным платьем, тоже его собственным, подвесили к окну гвинейского попугая. Поставили в углу собачек: Тиран, Эоис и Лизет Даниловна. Так он ее называл, эта Лизет была как будто бы родная сестра Данилычу. Это он так говорил в шутку и в смех. А она была собака, рыжая, аглицкой породы. А в углу - лошадь, тоже Лизета, - но она облезла, и ее покрыли попоной, а на попоне тоже литеры Пе и Пе. Но потом пришли в сомнение. Собаки еще ничего, собак в палаты не только допускают, особенно немецкие люди, но еще и кости им бросают, как прилично образованным людям, и если собаки ученые, они носят поноску, выказывают свой ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула, император римский и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в Полтавском бою, но облез, и от него пойдет тля. И вскоре лошадь Лизету убрали вон и с попоною. А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли - уплыло из склянок несколько винного духу. И ночью шестипалый прошел в портретную палату (теперь ее так стали звать). Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки Тиран, Лизет и Эоис, и мертвая шерсть стояла на них дыбом. И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники, протянув удобно вперед длинные ноги, - сидела персона. Издали смотрел на нее шестипалый. Так вот какой он был! Большой, звезда на нем серебряная! И все то - воск. Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал, в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше, чем хлеб, который он сегодня утром ел, - и сделали из того воска человека! А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят, птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты. Где столько воска набрали? И тут он подвинулся поближе и увидел голову. Волос как шерсть. И ему захотелось пощупать воск рукой. Он еще подошел. Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься. Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, - он не дышал. И еще звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, - и, мало дрогнув, встав во весь рост, повернувшись, - воск сделал рукой мановение - как будто сказал шестипалому: - Здравствуй. 3 В тот месяц много ездили друг к другу в гости и стали больше пить вина. Когда человек встречался с другими людьми, ему было уж не так страшно, что кругом болота и что воздух неверный. Этот страх тогда проходил. Человек тут обтесывался, как камень в воде, и становился неспособен к упорству и мнению. И сани, разные пошевни, а когда снег сошел - и коляски, полукаретья - скрыпели тогда по городу. И больше ездили в полукаретьях, чтоб не брать с собою провожатых холопей, а только двух лакеев, чтобы не было лишнего шпигования. Павел Иванович за сегодняшний день побывал у Остермана и еще у некоторых. А вечером к нему приходили малые люди - из купецких людей, потом из бывших магистрацких, и долго сидел у него в комнате, где на потолке был правильно нарисован актеркин живот, - Мякинин, Алексей. Потом все ушли, а он подошел к окошку и увидел: на той стороне Невы огоньки в Меньшиковых мазанках. Все спокойно, и ничего не случается, ни большого пожара, ни наводнения. Все на месте, а где самый Меньшиков дом - отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в пленке, от настою, ноздри раздул. И все время он бормотал, сквозь белые зубы - с придушьем и свистом, а потом - губы чмок - и толстый голос, до зубовного скрежета и даже до животного мычания. И в конце - фукование и - как бы горький смех. Все вместе - как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную. Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор - и шепотом: - Дракон Магометов! Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развел руками, как бы в полном и последнем непонимании или как будто он все сделал, что мог, и более ни за что ручаться не может: - Голеаф! И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим. - Фонарные деньги? - угрожательно сказал он. И тут он сощурился. - А для чего, господа Сенат, - хотя бы и фонарные деньги, - то для чего с Адмиралтейского острова по Мьюреку по копейке тех денег собирают? А в Санктпетерсбуркском по деньге? - А не для того ли, - и протянул перст, как римский оратор, - не для того ли, что там Меньшиков зять проживает? Горько посмеялся. - И не светят фонари, - сказал он единым хрипом, - и уже не светят фонари, для того что побраны лишние поборы - деньги квадратные, хлебные, банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие деньги! И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание: - Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а ответ тяжелый! И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро: - Беглые, и умершие, и взятые в солдаты из подушной не выключенные. И бегущие в башкиры... Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и спохватился. И указал в окно, прямо на Флеру, несущую цветы. Вошла щербатая. И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флеры: - Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство - и убыло тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство! А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная. - Ведь я вправду говорю, - сказал он щербатой, хоть та и не возражала. - Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в воду, утопила. А щербатая ждала от него еще слов, и ей дела не было до бабы, да и тому тоже. Тогда он рассердился на нее за такое бесчувствие и стукнул по столу: - С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр! Или уж воевать - так не с бабами! Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала: - И персидские дела. Не допив, махнул на нее рукой и спросил: - А для чего канальное строение от солдатов перервал? И каналы в запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет. И, со злобой и с надменней откинув назад голову, сделал хальную улыбку: - А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано, потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так все видит! И развел ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом. - Генеральный фундамент на всем свете земля и коммерция. А он за новые тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении купецкие люди: ли коммерцию в архангельский Город переведут, ли в Кронштадт, или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ, господа высокий Сенат, - сказал он щербатой, - потому что это есть немалое проблема! И Петерсбурк уже неверный! - Датские дела, - сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с большой тревогой и страхом, но одобряя. - И с немалым ужасием и страхом смотрю я, - и он схватил ее тонкую руку в свою, красную и большую, - как светлейшая машина слепа! И в датских делах ожестечение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его стали! Насильством добывают! Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя головою: - И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в житье моем! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет! И щербатая быстро-быстро махала ресницами. А он все вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил: - Голеаф! Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная, да не щербатая. И все не идет с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползет. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает - уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьев. А куда ушел? В нетях. Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет же он завтра его тревожить, как палкою пса. На сегодня было довольно. Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца: - Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.

4

С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи - дрова. Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень. Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил: - Сорок сороков! - переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук, и больше не пек. Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом. Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем. А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом - нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и: - Сорок сороков! В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал. Потому что он теперь не полнил, он жил без памяти. И все ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся - то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом - опять его унесло. Стал востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки - он о них еще думал и понимал, что своя кровь. Он вознесся. Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, - и все было ему как чужое, холодное. Может - строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос табацкий понюх, - и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это - время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен. А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но желты, как медь. И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом. Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна. И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток. А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России. Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной. Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб: - Мать! Осударыня! А потом, в другой палате: - А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту "мать" уже не так сказал. И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать, близиться. А как убрали и зарыли, - он и привалился. Он мог жестоко действовать в этих разговорах - и вот тогда, в то время как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, - вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить: - Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне - править. И так подряд: мне, мне, именно мне. А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть видна - и в нем это завертелось. И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал - а назавтра делал. И безо всяких мыслей - опять когда был с Катериной и смотрел на нее вострым глазом, - а у нее глаза были закрытые, - опять явилось это самое колесо, и уже другое: - Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом. А потом забывал и днем распоряжался. А вещей становилось все меньше или не меньше (вещей стало больше) - но все кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, - на нем вещи меняются. И посуда та же - порцелинная или глинная, - и скамья, а все чужое. И когда приедут, - те вещи опять переменятся. Они на время. Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, - худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало. И раз, когда был вознесен, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не подумал, а так, просто, будто сказал: - Как избыть человека? Как ее, как ее избыть? И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к ней, к Марте. А избывать ее теперь и вовсе и никак не хотел. И тут стала еще одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не брал людей в живой счет. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались весьма забавны. Такова ему пришлась власть. Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго: - Ох, воруют! Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без подозрения - краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе построил, и тонкий дух от него пошел - маеран! Ох, берет! А сколько интереса? Вот что небезлюбопытно! И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст ему диплом обнадеживательный, и пусть идет. И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь, какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал. Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела. И перед тем как поехать в Сенат, - почувствовал беспокойство: нужно делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи, когда трон менялся, Волков стал хиреть - пожелтел и дышал глубоко. И он был сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал, - пусть, - но так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза - это скучно становится. Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей - все за ту ночь. Зачем же хворает? Герцог Ижорский сказал министру: - О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях? Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно в обе руки и далеким взглядом поглядел в них. Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу линии литерсетерсы, чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было заметить, где в странице голова, где ноги. А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел: светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой, а руки держали те бумаги вниз головами. - Пестрит, - сказал герцог, - ты мне скажи поскорее, меня в Сенат ждут. Волков указал перстом на бумагу, с испода: - Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию. Встал принц Александр и посмотрел в желтое лицо, скучное даже до зевоты. - Ты мне мертвых листов не носи, - сказал он. - Полно тебе. Указ ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким делам. Простой табак, и витой, и крошеной - пусть все без страха продают. Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мье-реке. И по слободам.

5

А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы сильно потели, потому что были немощеные. Их еще ногами не так гладко притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело. Утром был такой туман, как дым, как будто все сгорело; а пожаров не было. Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту. В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском таборе, на горелом месте - и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или торговое платье - строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары - ветошные люди, армянин с армянского торгу, захудалый, и доставил в закоулке лавку полпьяный мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и потом: "ох!" - и зуб выломан. Он продавал и апотечные товары, тут же на земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, - руду метать или спускать волоски, потому что был еще и рудомет. Он был цырульник. И там было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось. Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали: струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий. И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль - от конских приборов, и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено. Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а торговцам битым ходить всем в белых мундирах - для великой чистоты. И за мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был еще ряд, его звали: душной ряд. От него дух шел. Весы тут были неорленые, посуда немеряная, и живой товар - весь мертвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину и кричали: - Гей! - Товара не ломай! Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники кричали, а пироги были обмотаны тряпьем, как грудные дети. Тряпье было ношеное, и в нем была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были дешевле. А рядом - финский мужик из деревни, что за островом, и у него в кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И еще раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком, и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой: - Негоже! И его нет. Он толчется, он сбрую приторговывает. И вдруг продает старые порты. И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили василькового цвета, не любили площади, и меры не любили, а любили щель, были защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили. Тогда человек, который толокся, - вдруг понимал, что его голове холодно, что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку. И нет шапки. Тогда он кричал: - Воры! И все начинали кричать: - Воры! И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зеленый камзол. Картуз был на нем васильковый, и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все глядели, что будет, - и если приходили на помощь другие васильковые кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его морскими кошками по спине. Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: "Не мешкаю, шествую, предъявлю, конечно", а сам стоит на месте. А теперь грязь теплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть, томиться - наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому что было тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно уже собирались купить, а потом все забывали; торговались долго, а покупали внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным, игольным, юхвенным делам. А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве. Но как стал легкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому табору, малые нетчики. Кто при дяде или тете состоял, или приезжал временно из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их щемило, что много времени: час, другой - и никого, и ничего, и далеко еще до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном ряду пли в вандышевом, поплескаться у манатейных дел, у шапошных или золотых. Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела вдоль по стенкам. И легкой поступочкой тут прошел Иванко Жузла, или Иван Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний - он был средний - на руки и на то, что в руках. И только потом смотрел в лицо. Так он увидел руки в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага, и усмехнулся. А в руках был вощаной круг - и Иванко сделал тут шаг и в сторону кивморг, одному своему человечку. Потом он приценился к воску, помял, колупнул - круг был крепкий, не поддался - и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то, про се, потом отвел в сторону. Он назвал солдата гранодиром, и солдат Балка полка выпятил грудь вперед. Потом он свел солдата в фортину, запить продажу, и прошел у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды, василькового картуза, и даже ему мигнул. Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он не пошел в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним еще трое и пес шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит, а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто. - Пес шведской? - спросил Иванко, - вот меня в смех взяло. А скажи, гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой он, видно, швед, пропал? - Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, - сказал солдат Балка полка, - не слыхал. Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной круг и сказал, что на фурмы воск этот не идет и для того он купить его не хочет, и поплыл с ножки на ножку.

6

Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание, те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъем от господ Сената, - в то время была теплая погода. И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон, дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить. Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идет сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту - там несоженые березы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и не успел заметить, что устал и правая рука болит. Назавтра поехал кататься, еще не заходя ни к кому, - и повстречал Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свой нос отвернул. Апраксин был обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он потемнел и ни к кому не заехал. И все его оставили. В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актерка в своем виде. Актеркин живот прострелен и все другое. И назавтра вышла из ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда не команда, свита не свита - вышли люди с ружьями, со свистами, с пением, человек даже до двадцати. И впереди всех шел Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при ленте и со шпагою. Он качался на ногах. С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики, а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки по швам. В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу - в пикульку. А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц, потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из свиты пускали струи на землю и кричали разные слова. И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же ураган, называемый смерчем. Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором; и только с трудом можно было расслышать слова: Любовь, любовь приносили, Жар и фимиан! А потом один хриплым голосом возносил: Престань ты прельщати И вовсе блазнити; Ты бо мя Ничем утешаешь! И потом, хором, ревом: Любовь, любовь приносили, Жар и фимиан! И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и беспрестанных ревах и вздохах это пение было грозное для слуха. И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе, команда или компания, до реки и перебралась за реку, и ее донесло до самых Кикиных палат. А впереди всех шел скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде, кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжелая тросточка или же дубинка, - сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжелое лицо. И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой - и в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но, ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа. Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб никто не унес в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперед и сказал голосом ослабевшим и хрипким: - Я как апотекарь... Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошел далее. И с ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и еще один. И за ними пошел шестипалый Яков. Он шел за господином Ягужинским, вытянув голову, как идет охотничья собака, нюхнувшая дикую птицу, покорно и затаясь в себе. Потому что живая птица влетела в куншткамору, дикая, площадная, толстая, в голубом шелку, и со звездою, и при шпаге, и это был человек, и он не шел, он летел. В палате, где стояли разные сибирские боги, с обманными дудками, - застрял еще один человек. И в портретную палату влетела та толстая птица со слепыми мутными голубыми глазами и вошли два человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод. И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить. Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто сказал: - Здравствуй. Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся, поклонился нетвердо и зашел влево. И воск повернулся тогда на длинных и слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, - голова откинулась, а рука протянулась и указала на дверь: - Вон. Гнев он понял - он был его денщик и умел утишать гнев - это он первый узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил - руку к груди, - он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему, Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришел к персоне, хоть тихо и мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в шумстве, уже два дни и не по своей вине, - и так он мелким шагом дополз до середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала. И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и все понимал. А тот все толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял, склонив голову. - Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить, Корону роняет, ей руки выцелует: - осударыня! - а сам и женит и разводит, на королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все вдвоем, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мертвыми зовет! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал! И он заплакал, из голубых глаз поползли слезы, как смола, и, утерши нос и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю ягужинскую глотку: - А кто адского сына натуральный отец? - Конюх! И воск, склонив голову в жестких Петровых волосах, слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал на кресла со стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошел Яков, шестипалый, и сложил эти слабые руки на локотники. И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел вокруг пьяный и грузный человек, который сюда птицею влетел, - и увидел шведского господина Густафсона и пришел в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эоис. И все еще не соображая происшествия, он протянул руку, встал и погладил собаку. И так ушел, ослабев.

7

Прошел верховой слух. Из средних людей мало кто понял: были заняты своим делом, и до них еще не дошло. Низового слуха вовсе не было или был, но малый. При кавалерии и ленте, шумный - это все видано не раз и слыхано. Шведский господин Густафсон не понимал по-русски, да и не весьма был затронут всем, потому что ко всему привык, и его занятие было - музыкальная игра. За игру он получал в ягужинском доме сервиз - уксус, дрова, свечи и постель. Сторожа в куншткаморе смотрели за вещами, как бы кто не уронил какого младенца или обезьяны в склянке, и для них это было верховое шумство, по весеннему делу. Они в портретную не входили. И оставался Яков, шестипалый. В нем теперь сидел низовой слух, как запечатанное вино. Он видел и слышал, он сложил те руки на локотниках. Когда князь Римский, после обнажения шпаги, - приехал домой, румяный от озлобления крови, - он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой, против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно, это неверное дело. Он еще с баталий это знал. Не к Марте же ехать, не к Катерине. И он поехал домой. Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и все не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос. А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал в куншткамору. В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос, поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, - стало тихо так, что показалось: только олень еще мало дышит да, может, обезьяна в банке, а люди давно перестали. И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу: - Алтесса, я как апотекарь... Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу. И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки. Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали, как стучит сердце у оленя. Тогда, послушав сторожей, он высунул длинную руку, взял легко и привычно за шиворот Якова, шестипалого, и Яков почувствовал, что идет легко, как по воздуху, а идет туда, куда указуют. И ввел во вторую палату. И там ослабил руку, державшую за шивороток, и шестипалый остановился, как маятник, и понял, что спущен с виски. И, не глядя, средним голосом спросила его толстая шуба. Тогда Яков в одно мгновенье стал хитрый и решил, что будет говорить совсем не то, что слышал, а что скажет, что ничего не слышал, - и сразу решил говорить мало и выдумывать, и в то же мгновенье лисья шуба посмотрела на него человеческими глазами, а глаза были скучные, как уголье, когда оно гаснет. И шестипалый услышал, что он рассказывает все, что слышал и видел, и удивился, что помнит даже такое, о чем не думал. Тогда лисья шуба подобралась, и скучные глаза еще раз посмотрели на голову Якова, на его глаза, на шестипалые руки, на младенца косоглазого, что стоял тут же в банке, - и быстро двинулась, прошумела - в портретную. А дверь закрылась за шубой. И тогда Яков, стоя на месте, где стоял, присунул быстро голову к двери и поглядел в замочную скважину. Шуба стояла как черное поле, и потом поле качнулось и медленно пошло: на воск, на подобие. И тогда шестипалый увидел колебание, что встает воск, и увидел сбоку перст, который указывал: вон. Яков успел отшатнуться: прямо на него, в дверь, выбежал человек в кармазинном, как огненном, кафтане. И он был худой. А толстая лисья шуба волочилась за ним, как живой зверь. Он наткнулся на Якова, на шестипалого. Тут взглянули два человека в глаза друг другу. Лисья шуба прошла, соболий ворот встал, и нос спрятался. Он задел по дороге китайского бога или же сибирского болвана, и тот покатился, сторожа бросились поднимать. Не обернулся. А потом - цугами, цугами проехал он куда-то. И все складывали шапки и останавливались.

8

Какая ночь была потом! Серая. Погода вдруг изменилась - встал ветер, и все наоборот. То шло к весне, мелкая погода, а теперь приходилось ждать либо холода, либо большой воды. И на небе не было обыкновенных звезд или луны, а была одна белая дорога, которая кишит малыми звездами. На небе молочная дорога, а земля черная, и ветер и лед; было хуже видно, чем во тьме. Эта ночь была скучная в Петерсбурке. Это кораблям на адмиралтейском дворе было тяжко; они качались на цепях и урчали. В ягужинском доме теперь было тихо, потому что дом притаился и все полегли спать; либо полуспали, либо уж спали до дна, до черноты. Ягужинский дом был теперь как остров в басне, который назывался: гора любезных, до которой не доходят ведомости, и она окружена тихой водой. Потому что неизвестно, что теперь будет и куда ушлют. А что ушлют, все думали так. Пропал, пролетел, ветреница! А ветреница - сидел теперь тих, похмелье с него спало, и пристало мнение. Он все не мог вспомнить, что он такое позабыл. Фонарь за окном качался, как утоплый. Потом он читал свой гороскоп, который ему в Вене за немалые деньги составил астролог по лбовым линиям. И находил неверное утешение. По гороскопу, по латитудинам планет, он был горяч и мокротен, и любовь была ему от народа простого, а не от больших и властных персон. Март знаменовал трудность в его делах, ради ненавистных гонений от политичных и придворных врагов на его интересы, прибыли и характер. Март как раз и был теперь, он самый; а на Васильевском острове - враги, и придворные и политичные - все верно. И, однако, Аригон-звездарь тут же подтверждал, что вышеупомянутые враги не могут учинить никакого действа, и он останется сверху, вышний над ними, и победит все противности. И вспомнил он опять безо всякой данной ему гороскопом причины венскую шляхтянку, от которой был счастлив, потому что не только был ее любитель, но и любим ею. Была гладкая, чернобровая, неверные глаза и губы надуты. И та гладкая, та чванная шляхтянка - она в Вене, а он в Санктпетерсбурке, и их обоих, как веревочкой, тянет друг к другу, по всей географии - и это есть государственный союз с Веною, всем нужный и полезный. Он без нее жить не может. И того не понимают. Да что уж! Полно. И тому не быть. А в этом году, говорил звездарь, Сатурн обретается при конце Меркурия. Смертная ненависть министра и его лукавство. Немилость вышних. Замешание. И победа. И жизнь будет расширяться, в добром счастье, до пятидесяти лет и более. И все то - обман, и даром плачены деньги. А венская шляхтянка далеко, и что она теперь делает? Она в приятных беседах или лежит больная. А вот что с ним завтра будет - этого гороскоп не знает. Он подошел к окну, увидел: олово, ветки, грязь, дымный воздух, и как будто кто там копошится внизу. И ему показалось: опять его первая жена, изумленная, дура, - она опять вырвалась, убежала из монастыря и, задрав подол, бегает вокруг дома и срамит его. Тогда еще раз всмотрелся и увидел: ветки, грязь, тряпье старое, грязная Флера, несущая в мисе нечто. Махнул рукою и отошел от окна. На Выборгских восковых тоже была ночь, ночь фабрическая. Анбар стоял замкнут, все мазанки тоже, и мазанка, где казна, и сарай с печью. На дворе две телеги порожние. Солдат Балка полка бродил за сараем - и вот он услышал тонкие голоса и тогда позвал шведскую собачку: - Хунцват. Но собака не лаяла, солдат Балка полка сел на лавку и закрыл глаза, подремал. Потом опять позвал собаку, и та не явилась. Он пошел к мазанке, где была казна, - и услышал нечто: возня, железный скрып. А когда окликнул, никто не отозвался. И вдруг легкий бег, и кто-то огрел его по голове и сказал: - Эй, гранодир! - и тогда он посклизнулся. Проснулся, увидел: олово, ветки, ночь фабрическая, и дверь в мазанке открыта. Тогда ударил в трещотки и понял, что грабеж. А на Васильевском острове был Меньшиков дом и Меньшикова ночь. В большой теплоте сидел он там и грел свои ноги в чулках-валенках у камеля, который был кафельный, синий, строен в одно время с Петровым. Он смотрел в уголье, оно томилось, и на свой штучный пол, по которому уголье играло, как котята. Он курил длинную свою трубочку и пускал клочьями дым. Он думал, что устал за этот год, но не уклонился в старость, а это в ногах опять явилась старая болезнь, скоробудика, которую лечил дважды доктор Быдло, да не вылечил. И что летом поедет в Ранбов отдыхать и дом управить. Будет редить большой огород, сделает какой-нибудь грот с брызганием и водотечением, или в саду наставит чуланов мраморных со статуями и горшками, на крыльце уставит новую игру, такую, чтоб шарики в окошечки молотами гонять, - малибанк, - голубятню художник искусства распишет. А игра эта весьма забавна и задирчива и вводит в газард. Он отдохнет. Пусть будет в Ранбове роскошество, и возьмет себе потешную охрану из мальчишков, - как у Салтана, послы говорили. Он усмехнулся и пыхнул трубкою. И цветы сажать. Он любил цветы. Он их в руке разминал и нюхал. И ему ничего не нужно. Только избыть великие убытки и несносные обиды, которые должен до времени сносить. И от кого! От ротозея, площадного человека! Он будет отдыхать в Ранбове, а саму зазвать, и она пущай играет в ту игру, в малибанк. И сватать Марью за царенка. Только тогда он на ноги встанет. Тогда он и Пашке споет: "Ай, сват-люли!" Полно ему, Пашке, врать про него: рыба-лещ, минуща вещь. Попоет он, Пашка, про леща. На помосте! А теперь разве его к самоедам послать в Сибирь. Пущай только сама в Ранбов едет. Пьет она вино до дрожания и до валяния и много шалит и дурует, а здоровье все большое, не избыть того здоровья! А у него здоровье хужеет. Эх ты, Быдло, Быдло! Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал: - О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в анатомии негоже. Он востер и будет с ягужинского лая говорить. Брать его в приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нем все иностранные государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что такой скляницы большой на стекольных нету, - положить в две скляницы руки его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдется. Но чтоб тихо. И завтра поедешь и поднесешь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты апотечную коробочку. И улыбнулся: - Для сласти.

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004-2007