ГЛАВА ПЯТАЯЕй, худо будет; спокаесься после,
Неутешно плакати будешь опосле.
Акт.
Хоть пойду в сады или в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады,
Егор Столетов.
lОн был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был
большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем
и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашел бы за линию, а это
запрещалось.
И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флера, несущая в мисе
цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был
дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к
Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных
воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать - пастух играл в рожок, и
коровы мычали. И он махнул рукой.
Он шумствовал и плел голос толстый, как канат, и был гневлив до
затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был
недоволен. Павел Иванович Ягужинский.
Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и
говорил о нем, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его:
горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям,
что он архиобер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница,
дебошан.
Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди.
И еще: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где
звери лежат, или же бабий двор.
Он намекал о нем заочно: женка у него, у Пашки, была зазорная, подол
задравши бегала по домам, и он, Пашка, ее в монастырь сунул, а сам ушманал
другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый черт, а не
дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в
сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет пляшет и на
господ из Сената покрикивает. Смехотворец, Протокопай. Называл его: Господин
Фарсон и еще: Арцух фон Поплей - это в том отношении, что Павел Иванович
был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актерскими, и
актеров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух
фон Поплей были новейшие драматические названия. И, может, еще оттого, что
он был остер говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон.
Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих
бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он
давал намек на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-маеор, но,
во-первых, был он "государевым оком".
Это око смотрело, и нос лез во все, и весьма нюхал, я ревизовал. Ничего
не боясь. Потому что он был дебошан и горлодер.
Он был площадной человек, никому не похлебствовал, лез, высматривал.
Его не одолели. Нет, - он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно -
настой, вино, английское пиво элбир - теперь он жадно все это тянул. Без
вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот - как что -
подойдет, опрокинет - и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы
дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его
тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рев:
- Го-го-го-го!
Этого угрожательного рева боялись, и от него стекла дрожали. И он
уцелел. Но он был недоволен.
Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском:
- Menschenkot! Загреба! Хунцват! Сердце коронованное в гербе имеет, а
внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а
вверху наружно льстит! Ему все равно, хотя бы наклад в государстве! Только
бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен! Он, Данилыч, себе в карман все
российские Европы прикарманит. Поперек въезжает, зная и не зная. Скаредный,
адский советник Ахитофел! Прегордый Голиаф!
И тут же делал намек на ночные разговоры Александра Данилыча со
свояченицей:
- И что ему в Варваре, когда у него все в кармане! А Данилыч, узнав об
этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.
Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел,
не сослан - он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему
редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы - и так, как
будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил ее
вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь
перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.
Он считал по пальцам: Остерман - потатуй, молчан-собака, неизвестно
кого за ногу хватит. Апраксин - человек обжорный и нежелатель дела. Вор.
Господин Брюс - ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа
гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? - Потом боярская толща.
Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он
один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел,
до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского
господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для
каких? Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пикульке, и
пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его
канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и
любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили
некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и
смотрел поверх себя - на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде,
а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди
цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру
знакомой актерки, и вышла похожа.
Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими
выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены,
для шутки.
Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора
метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как
он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а
кости бросал под стол и слушал музыку.
Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы,
человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал,
вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и
потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский
господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез,
музыку, - Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг
подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным
советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал
считать: Апраксин - обжора, вор, и другие - и вдруг - от музыки и от
настою он вошел во мнение: что ведь и Данилыч на своем Васильевском острове
теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и
еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что
стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так
вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему
бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров,
который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая!
А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного
человека!
А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь!
Го-го-го-го!
Вот тут и началось настоящее шумство.
2Его свезли в куншткамору ночью, чтобы не было лишних мыслей и речей.
Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины
палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет
дела.
Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, еще не
рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих
самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер
не задул.
А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя да перенесли три
шафа. Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с
позументами. И одели все красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили
работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе
была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто ее сейчас с
постели взяли, - так ее сделал господин Лебланк, - на подушке царская
корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица,
орел, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях
- литеры Пе и Пе.
Когда уставляли, поломали лавровый сук и одно крыло. Лебланк чинил,
замазывал и получил за починку особо. Он за этот навес и за болванку получил
немалые деньги и теперь собрался уезжать.
Поднимали даже полы, и господин механикус Ботом пустил там разные
железные прутики и пружины, подпольную снасть.
И усадили. Смотрел он в окно. А по бокам уставили шафы с разным
платьем, тоже его собственным, подвесили к окну гвинейского попугая.
Поставили в углу собачек: Тиран, Эоис и Лизет Даниловна.
Так он ее называл, эта Лизет была как будто бы родная сестра Данилычу.
Это он так говорил в шутку и в смех. А она была собака, рыжая, аглицкой
породы.
А в углу - лошадь, тоже Лизета, - но она облезла, и ее покрыли
попоной, а на попоне тоже литеры Пе и Пе.
Но потом пришли в сомнение. Собаки еще ничего, собак в палаты не только
допускают, особенно немецкие люди, но еще и кости им бросают, как прилично
образованным людям, и если собаки ученые, они носят поноску, выказывают свой
ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула,
император римский и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать
важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в
Полтавском бою, но облез, и от него пойдет тля. И вскоре лошадь Лизету
убрали вон и с попоною.
А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли - уплыло из
склянок несколько винного духу.
И ночью шестипалый прошел в портретную палату (теперь ее так стали
звать).
Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки
Тиран, Лизет и Эоис, и мертвая шерсть стояла на них дыбом.
И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники,
протянув удобно вперед длинные ноги, - сидела персона.
Издали смотрел на нее шестипалый.
Так вот какой он был!
Большой, звезда на нем серебряная!
И все то - воск.
Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал,
в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше,
чем хлеб, который он сегодня утром ел, - и сделали из того воска человека!
А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят,
птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты.
Где столько воска набрали?
И тут он подвинулся поближе и увидел голову.
Волос как шерсть.
И ему захотелось пощупать воск рукой. Он еще подошел.
Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься.
Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, - он не дышал.
И еще звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, - и, мало дрогнув,
встав во весь рост, повернувшись, - воск сделал рукой мановение - как
будто сказал шестипалому:
- Здравствуй.
3
В тот месяц много ездили друг к другу в гости и стали больше пить вина.
Когда человек встречался с другими людьми, ему было уж не так страшно, что
кругом болота и что воздух неверный. Этот страх тогда проходил. Человек тут
обтесывался, как камень в воде, и становился неспособен к упорству и мнению.
И сани, разные пошевни, а когда снег сошел - и коляски, полукаретья -
скрыпели тогда по городу. И больше ездили в полукаретьях, чтоб не брать с
собою провожатых холопей, а только двух лакеев, чтобы не было лишнего
шпигования.
Павел Иванович за сегодняшний день побывал у Остермана и еще у
некоторых. А вечером к нему приходили малые люди - из купецких людей, потом
из бывших магистрацких, и долго сидел у него в комнате, где на потолке был
правильно нарисован актеркин живот, - Мякинин, Алексей.
Потом все ушли, а он подошел к окошку и увидел: на той стороне Невы
огоньки в Меньшиковых мазанках. Все спокойно, и ничего не случается, ни
большого пожара, ни наводнения. Все на месте, а где самый Меньшиков дом -
отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала
показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в пленке, от настою,
ноздри раздул. И все время он бормотал, сквозь белые зубы - с придушьем и
свистом, а потом - губы чмок - и толстый голос, до зубовного скрежета и
даже до животного мычания. И в конце - фукование и - как бы горький смех.
Все вместе - как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную.
Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор - и
шепотом:
- Дракон Магометов!
Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел
ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развел руками, как бы в полном и
последнем непонимании или как будто он все сделал, что мог, и более ни за
что ручаться не может:
- Голеаф!
И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный
свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя
ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
- Фонарные деньги? - угрожательно сказал он.
И тут он сощурился.
- А для чего, господа Сенат, - хотя бы и фонарные деньги, - то для
чего с Адмиралтейского острова по Мьюреку по копейке тех денег собирают? А в
Санктпетерсбуркском по деньге?
- А не для того ли, - и протянул перст, как римский оратор, - не для
того ли, что там Меньшиков зять проживает?
Горько посмеялся.
- И не светят фонари, - сказал он единым хрипом, - и уже не светят
фонари, для того что побраны лишние поборы - деньги квадратные, хлебные,
банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие
деньги!
И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
- Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а
ответ тяжелый!
И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
- Беглые, и умершие, и взятые в солдаты из подушной не выключенные. И
бегущие в башкиры...
Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и
спохватился. И указал в окно, прямо на Флеру, несущую цветы.
Вошла щербатая.
И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флеры:
- Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков
на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство - и убыло
тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
- Ведь я вправду говорю, - сказал он щербатой, хоть та и не возражала.
- Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в
воду, утопила.
А щербатая ждала от него еще слов, и ей дела не было до бабы, да и тому
тоже. Тогда он рассердился на нее за такое бесчувствие и стукнул по столу:
- С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное
время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр!
Или уж воевать - так не с бабами!
Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
- И персидские дела.
Не допив, махнул на нее рукой и спросил:
- А для чего канальное строение от солдатов перервал? И каналы в
запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
И, со злобой и с надменней откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
- А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано,
потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так все
видит!
И развел ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и
плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
- Генеральный фундамент на всем свете земля и коммерция. А он за новые
тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении
купецкие люди: ли коммерцию в архангельский Город переведут, ли в Кронштадт,
или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ,
господа высокий Сенат, - сказал он щербатой, - потому что это есть немалое
проблема! И Петерсбурк уже неверный!
- Датские дела, - сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с
большой тревогой и страхом, но одобряя.
- И с немалым ужасием и страхом смотрю я, - и он схватил ее тонкую
руку в свою, красную и большую, - как светлейшая машина слепа! И в датских
делах ожестечение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его
стали! Насильством добывают!
Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя
головою:
- И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в
житье моем! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
А он все вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета
или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
- Голеаф!
Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на
серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит
жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная, да не
щербатая. И все не идет с места, а кругом город сделался неверный и может
запустеть к лету. Задрожит и поползет. Такой город! Тридцать тысячей
человеческих душ! Оползает - уже напротив мазанка заколочена, где жил
портных дел мастер, немец Михайло Григорьев. А куда ушел? В нетях.
Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет
же он завтра его тревожить, как палкою пса.
На сегодня было довольно.
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с
жалостью сердца:
- Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка,
ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И
кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
4С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна
пахли дымом. На всю камору была печь; в печи - дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос
дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он
выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а
когда говорил:
- Сорок сороков! - переставал считать, отирал пястью пот со лба, а
руки о фартук, и больше не пек.
Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом.
Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно
белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное
масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без
портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет
спустя плавал в море и уже был адмиралом - нюхнул: смола. Матросы смолили
гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время
как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот
пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
- Сорок сороков!
В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал.
Потому что он теперь не полнил, он жил без памяти. И все ясно видели со
стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся - то был тонкий и
быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что
дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение,
газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и
чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом - опять его унесло. Стал
востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли
красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем
был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для
него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки - он о них еще
думал и понимал, что своя кровь.
Он вознесся.
Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь
тонка резьба, - и все было ему как чужое, холодное. Может - строить новый
дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос
табацкий понюх, - и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что
своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это - время, и его
вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно
сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в
зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки
табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы
брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил
вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая
с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в
доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.
И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего
сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом.
Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый,
как струна.
И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно,
разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под
ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и
Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да
деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И
это убыток.
А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь
Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он
хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против
цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а
коли не хотят, так: генерал-поручик России.
Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет
как позабыл. С Катериной.
Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал,
указуя на гроб:
- Мать! Осударыня!
А потом, в другой палате:
- А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту "мать" уже не так
сказал.
И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать,
близиться.
А как убрали и зарыли, - он и привалился.
Он мог жестоко действовать в этих разговорах - и вот тогда, в то время
как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, - вот тогда начало в
голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса
остановить:
- Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне - править.
И так подряд: мне, мне, именно мне.
А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве
генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть
видна - и в нем это завертелось.
И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для
этого нужно делать, и не думал - а назавтра делал.
И безо всяких мыслей - опять когда был с Катериной и смотрел на нее
вострым глазом, - а у нее глаза были закрытые, - опять явилось это самое
колесо, и уже другое:
- Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
А потом забывал и днем распоряжался.
А вещей становилось все меньше или не меньше (вещей стало больше) - но
все кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, - на
нем вещи меняются. И посуда та же - порцелинная или глинная, - и скамья, а
все чужое. И когда приедут, - те вещи опять переменятся. Они на время.
Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, - худой. И
стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
И раз, когда был вознесен, а она, Катерина, распахнута, он понял, что
она устарела, и не подумал, а так, просто, будто сказал:
- Как избыть человека? Как ее, как ее избыть?
И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к
ней, к Марте. А избывать ее теперь и вовсе и никак не хотел.
И тут стала еще одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был
гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со
смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не
брал людей в живой счет. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались
весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих
министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
- Ох, воруют!
Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи
теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много
уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без
подозрения - краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе
построил, и тонкий дух от него пошел - маеран! Ох, берет! А сколько
интереса? Вот что небезлюбопытно!
И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст
ему диплом обнадеживательный, и пусть идет.
И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь,
какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал.
Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она
приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
И перед тем как поехать в Сенат, - почувствовал беспокойство: нужно
делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи,
когда трон менялся, Волков стал хиреть - пожелтел и дышал глубоко. И он был
сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал, - пусть, - но
так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза - это скучно становится.
Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей - все за ту ночь. Зачем же хворает?
Герцог Ижорский сказал министру:
- О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно
в обе руки и далеким взглядом поглядел в них.
Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что
начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу
линии литерсетерсы, чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло
первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было
заметить, где в странице голова, где ноги.
А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как
горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел:
светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой,
а руки держали те бумаги вниз головами.
- Пестрит, - сказал герцог, - ты мне скажи поскорее, меня в Сенат
ждут.
Волков указал перстом на бумагу, с испода:
- Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое
царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию.
Встал принц Александр и посмотрел в желтое лицо, скучное даже до
зевоты.
- Ты мне мертвых листов не носи, - сказал он. - Полно тебе. Указ
ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким
делам. Простой табак, и витой, и крошеной - пусть все без страха продают.
Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мье-реке. И по
слободам.
5А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы
сильно потели, потому что были немощеные. Их еще ногами не так гладко
притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных
концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело.
Утром был такой туман, как дым, как будто все сгорело; а пожаров не было.
Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И
что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в
Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском
таборе, на горелом месте - и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И
торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили
лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или
торговое платье - строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда
ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились
шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары - ветошные люди, армянин с
армянского торгу, захудалый, и доставил в закоулке лавку полпьяный
мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий
человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и
потом: "ох!" - и зуб выломан. Он продавал и апотечные товары, тут же на
земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, - руду метать
или спускать волоски, потому что был еще и рудомет. Он был цырульник. И там
было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры
и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось.
Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали:
струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и
на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль - от конских приборов,
и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи
и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено.
Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а
торговцам битым ходить всем в белых мундирах - для великой чистоты. И за
мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и
на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был еще ряд, его звали:
душной ряд. От него дух шел. Весы тут были неорленые, посуда немеряная, и
живой товар - весь мертвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину
и кричали:
- Гей!
- Товара не ломай!
Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники
кричали, а пироги были обмотаны тряпьем, как грудные дети. Тряпье было
ношеное, и в нем была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были
дешевле. А рядом - финский мужик из деревни, что за островом, и у него в
кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало
умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И
глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз
увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И
еще раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все
глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком,
и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой:
- Негоже!
И его нет. Он толчется, он сбрую приторговывает. И вдруг продает старые
порты.
И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили
василькового цвета, не любили площади, и меры не любили, а любили щель, были
защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали
ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили.
Тогда человек, который толокся, - вдруг понимал, что его голове холодно,
что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку.
И нет шапки.
Тогда он кричал:
- Воры!
И все начинали кричать:
- Воры!
И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зеленый камзол. Картуз был
на нем васильковый, и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он
являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все
глядели, что будет, - и если приходили на помощь другие васильковые
кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его
морскими кошками по спине.
Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они
тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у
них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: "Не
мешкаю, шествую, предъявлю, конечно", а сам стоит на месте.
А теперь грязь теплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть,
томиться - наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому что было
тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно
уже собирались купить, а потом все забывали; торговались долго, а покупали
внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным,
игольным, юхвенным делам.
А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в
Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве.
Но как стал легкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому
табору, малые нетчики. Кто при дяде или тете состоял, или приезжал временно
из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне
вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их
щемило, что много времени: час, другой - и никого, и ничего, и далеко еще
до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на
Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у
мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном
ряду пли в вандышевом, поплескаться у манатейных дел, у шапошных или
золотых.
Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела
вдоль по стенкам. И легкой поступочкой тут прошел Иванко Жузла, или Иван
Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел
на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний - он был средний - на
руки и на то, что в руках. И только потом смотрел в лицо. Так он увидел руки
в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага,
и усмехнулся. А в руках был вощаной круг - и Иванко сделал тут шаг и в
сторону кивморг, одному своему человечку.
Потом он приценился к воску, помял, колупнул - круг был крепкий, не
поддался - и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то,
про се, потом отвел в сторону. Он назвал солдата гранодиром, и солдат Балка
полка выпятил грудь вперед. Потом он свел солдата в фортину, запить продажу,
и прошел у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды,
василькового картуза, и даже ему мигнул.
Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал
рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он
не пошел в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним еще трое
и пес шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит,
а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.
- Пес шведской? - спросил Иванко, - вот меня в смех взяло. А скажи,
гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой
он, видно, швед, пропал?
- Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, - сказал солдат
Балка полка, - не слыхал.
Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной
круг и сказал, что на фурмы воск этот не идет и для того он купить его не
хочет, и поплыл с ножки на ножку.
6Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание,
те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и
явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с
подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъем от господ
Сената, - в то время была теплая погода.
И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон,
дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить.
Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идет
сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к
Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту - там
несоженые березы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут
раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать
руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и
не успел заметить, что устал и правая рука болит.
Назавтра поехал кататься, еще не заходя ни к кому, - и повстречал
Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свой нос отвернул. Апраксин был
обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он
потемнел и ни к кому не заехал.
И все его оставили.
В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом
всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою
по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актерка в своем
виде. Актеркин живот прострелен и все другое.
И назавтра вышла из ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда
не команда, свита не свита - вышли люди с ружьями, со свистами, с пением,
человек даже до двадцати.
И впереди всех шел Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при
ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали
лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики,
а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки
по швам.
В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин
Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу - в пикульку.
А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц,
потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И
набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из
свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же
ураган, называемый смерчем.
Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором; и
только с трудом можно было расслышать слова:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
А потом один хриплым голосом возносил:
Престань ты прельщати
И вовсе блазнити;
Ты бо мя
Ничем утешаешь!
И потом, хором, ревом:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и
беспрестанных ревах и вздохах это пение было грозное для слуха.
И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе,
команда или компания, до реки и перебралась за реку, и ее донесло до самых
Кикиных палат.
А впереди всех шел скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде,
кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжелая тросточка или же дубинка, -
сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжелое лицо.
И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой - и
в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но,
ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и
лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа.
Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и
глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб
никто не унес в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли
двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были
дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперед и сказал голосом
ослабевшим и хрипким:
- Я как апотекарь...
Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошел далее. И с
ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и еще
один. И за ними пошел шестипалый Яков. Он шел за господином Ягужинским,
вытянув голову, как идет охотничья собака, нюхнувшая дикую птицу, покорно и
затаясь в себе. Потому что живая птица влетела в куншткамору, дикая,
площадная, толстая, в голубом шелку, и со звездою, и при шпаге, и это был
человек, и он не шел, он летел. В палате, где стояли разные сибирские боги,
с обманными дудками, - застрял еще один человек. И в портретную палату
влетела та толстая птица со слепыми мутными голубыми глазами и вошли два
человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод.
И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг
пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить.
Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск
встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто
сказал:
- Здравствуй.
Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся,
поклонился нетвердо и зашел влево. И воск повернулся тогда на длинных и
слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, - голова
откинулась, а рука протянулась и указала на дверь:
- Вон.
Гнев он понял - он был его денщик и умел утишать гнев - это он первый
узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было
женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил
- руку к груди, - он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему,
Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришел к персоне, хоть тихо и
мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в
шумстве, уже два дни и не по своей вине, - и так он мелким шагом дополз до
середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала.
И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский
господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и все
понимал. А тот все толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял,
склонив голову.
- Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его
мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить, Корону
роняет, ей руки выцелует: - осударыня! - а сам и женит и разводит, на
королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все
вдвоем, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мертвыми
зовет! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал!
И он заплакал, из голубых глаз поползли слезы, как смола, и, утерши нос
и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю
ягужинскую глотку:
- А кто адского сына натуральный отец? - Конюх! И воск, склонив
голову в жестких Петровых волосах,
слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал на кресла со
стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошел Яков, шестипалый, и сложил
эти слабые руки на локотники.
И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел вокруг пьяный и грузный
человек, который сюда птицею влетел, - и увидел шведского господина
Густафсона и пришел в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эоис.
И все еще не соображая происшествия, он протянул руку, встал и погладил
собаку. И так ушел, ослабев.
7Прошел верховой слух.
Из средних людей мало кто понял: были заняты своим делом, и до них еще
не дошло. Низового слуха вовсе не было или был, но малый. При кавалерии и
ленте, шумный - это все видано не раз и слыхано. Шведский господин
Густафсон не понимал по-русски, да и не весьма был затронут всем, потому что
ко всему привык, и его занятие было - музыкальная игра. За игру он получал
в ягужинском доме сервиз - уксус, дрова, свечи и постель. Сторожа в
куншткаморе смотрели за вещами, как бы кто не уронил какого младенца или
обезьяны в склянке, и для них это было верховое шумство, по весеннему делу.
Они в портретную не входили. И оставался Яков, шестипалый. В нем теперь
сидел низовой слух, как запечатанное вино. Он видел и слышал, он сложил те
руки на локотниках.
Когда князь Римский, после обнажения шпаги, - приехал домой, румяный
от озлобления крови, - он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас
бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой,
против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на
плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода
класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого
шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно,
это неверное дело. Он еще с баталий это знал. Не к Марте же ехать, не к
Катерине. И он поехал домой.
Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и
все не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос.
А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал
в куншткамору.
В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос,
поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, -
стало тихо так, что показалось: только олень еще мало дышит да, может,
обезьяна в банке, а люди давно перестали.
И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу:
- Алтесса, я как апотекарь...
Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу.
И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки.
Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали,
как стучит сердце у оленя.
Тогда, послушав сторожей, он высунул длинную руку, взял легко и
привычно за шиворот Якова, шестипалого, и Яков почувствовал, что идет легко,
как по воздуху, а идет туда, куда указуют.
И ввел во вторую палату. И там ослабил руку, державшую за шивороток, и
шестипалый остановился, как маятник, и понял, что спущен с виски.
И, не глядя, средним голосом спросила его толстая шуба. Тогда Яков в
одно мгновенье стал хитрый и решил, что будет говорить совсем не то, что
слышал, а что скажет, что ничего не слышал, - и сразу решил говорить мало и
выдумывать, и в то же мгновенье лисья шуба посмотрела на него человеческими
глазами, а глаза были скучные, как уголье, когда оно гаснет. И шестипалый
услышал, что он рассказывает все, что слышал и видел, и удивился, что помнит
даже такое, о чем не думал.
Тогда лисья шуба подобралась, и скучные глаза еще раз посмотрели на
голову Якова, на его глаза, на шестипалые руки, на младенца косоглазого, что
стоял тут же в банке, - и быстро двинулась, прошумела - в портретную. А
дверь закрылась за шубой.
И тогда Яков, стоя на месте, где стоял, присунул быстро голову к двери
и поглядел в замочную скважину. Шуба стояла как черное поле, и потом поле
качнулось и медленно пошло: на воск, на подобие.
И тогда шестипалый увидел колебание, что встает воск, и увидел сбоку
перст, который указывал: вон. Яков успел отшатнуться: прямо на него, в
дверь, выбежал человек в кармазинном, как огненном, кафтане. И он был худой.
А толстая лисья шуба волочилась за ним, как живой зверь. Он наткнулся на
Якова, на шестипалого.
Тут взглянули два человека в глаза друг другу.
Лисья шуба прошла, соболий ворот встал, и нос спрятался.
Он задел по дороге китайского бога или же сибирского болвана, и тот
покатился, сторожа бросились поднимать. Не обернулся.
А потом - цугами, цугами проехал он куда-то.
И все складывали шапки и останавливались.
8Какая ночь была потом!
Серая.
Погода вдруг изменилась - встал ветер, и все наоборот. То шло к весне,
мелкая погода, а теперь приходилось ждать либо холода, либо большой воды. И
на небе не было обыкновенных звезд или луны, а была одна белая дорога,
которая кишит малыми звездами. На небе молочная дорога, а земля черная, и
ветер и лед; было хуже видно, чем во тьме. Эта ночь была скучная в
Петерсбурке. Это кораблям на адмиралтейском дворе было тяжко; они качались
на цепях и урчали.
В ягужинском доме теперь было тихо, потому что дом притаился и все
полегли спать; либо полуспали, либо уж спали до дна, до черноты. Ягужинский
дом был теперь как остров в басне, который назывался: гора любезных, до
которой не доходят ведомости, и она окружена тихой водой. Потому что
неизвестно, что теперь будет и куда ушлют. А что ушлют, все думали так.
Пропал, пролетел, ветреница!
А ветреница - сидел теперь тих, похмелье с него спало, и пристало
мнение. Он все не мог вспомнить, что он такое позабыл. Фонарь за окном
качался, как утоплый. Потом он читал свой гороскоп, который ему в Вене за
немалые деньги составил астролог по лбовым линиям. И находил неверное
утешение.
По гороскопу, по латитудинам планет, он был горяч и мокротен, и любовь
была ему от народа простого, а не от больших и властных персон. Март
знаменовал трудность в его делах, ради ненавистных гонений от политичных и
придворных врагов на его интересы, прибыли и характер. Март как раз и был
теперь, он самый; а на Васильевском острове - враги, и придворные и
политичные - все верно. И, однако, Аригон-звездарь тут же подтверждал, что
вышеупомянутые враги не могут учинить никакого действа, и он останется
сверху, вышний над ними, и победит все противности.
И вспомнил он опять безо всякой данной ему гороскопом причины венскую
шляхтянку, от которой был счастлив, потому что не только был ее любитель, но
и любим ею. Была гладкая, чернобровая, неверные глаза и губы надуты. И та
гладкая, та чванная шляхтянка - она в Вене, а он в Санктпетерсбурке, и их
обоих, как веревочкой, тянет друг к другу, по всей географии - и это есть
государственный союз с Веною, всем нужный и полезный. Он без нее жить не
может. И того не понимают. Да что уж! Полно. И тому не быть.
А в этом году, говорил звездарь, Сатурн обретается при конце Меркурия.
Смертная ненависть министра и его лукавство. Немилость вышних. Замешание. И
победа. И жизнь будет расширяться, в добром счастье, до пятидесяти лет и
более.
И все то - обман, и даром плачены деньги.
А венская шляхтянка далеко, и что она теперь делает? Она в приятных
беседах или лежит больная. А вот что с ним завтра будет - этого гороскоп не
знает. Он подошел к окну, увидел: олово, ветки, грязь, дымный воздух, и как
будто кто там копошится внизу.
И ему показалось: опять его первая жена, изумленная, дура, - она опять
вырвалась, убежала из монастыря и, задрав подол, бегает вокруг дома и срамит
его.
Тогда еще раз всмотрелся и увидел: ветки, грязь, тряпье старое, грязная
Флера, несущая в мисе нечто. Махнул рукою и отошел от окна.
На Выборгских восковых тоже была ночь, ночь фабрическая.
Анбар стоял замкнут, все мазанки тоже, и мазанка, где казна, и сарай с
печью. На дворе две телеги порожние. Солдат Балка полка бродил за сараем -
и вот он услышал тонкие голоса и тогда позвал шведскую собачку:
- Хунцват.
Но собака не лаяла, солдат Балка полка сел на лавку и закрыл глаза,
подремал. Потом опять позвал собаку, и та не явилась. Он пошел к мазанке,
где была казна, - и услышал нечто: возня, железный скрып. А когда окликнул,
никто не отозвался. И вдруг легкий бег, и кто-то огрел его по голове и
сказал:
- Эй, гранодир! - и тогда он посклизнулся. Проснулся, увидел: олово,
ветки, ночь фабрическая, и дверь в мазанке открыта. Тогда ударил в трещотки
и понял, что грабеж.
А на Васильевском острове был Меньшиков дом и Меньшикова ночь. В
большой теплоте сидел он там и грел свои ноги в чулках-валенках у камеля,
который был кафельный, синий, строен в одно время с Петровым. Он смотрел в
уголье, оно томилось, и на свой штучный пол, по которому уголье играло, как
котята. Он курил длинную свою трубочку и пускал клочьями дым. Он думал, что
устал за этот год, но не уклонился в старость, а это в ногах опять явилась
старая болезнь, скоробудика, которую лечил дважды доктор Быдло, да не
вылечил. И что летом поедет в Ранбов отдыхать и дом управить. Будет редить
большой огород, сделает какой-нибудь грот с брызганием и водотечением, или в
саду наставит чуланов мраморных со статуями и горшками, на крыльце уставит
новую игру, такую, чтоб шарики в окошечки молотами гонять, - малибанк, -
голубятню художник искусства распишет. А игра эта весьма забавна и задирчива
и вводит в газард.
Он отдохнет. Пусть будет в Ранбове роскошество, и возьмет себе потешную
охрану из мальчишков, - как у Салтана, послы говорили. Он усмехнулся и
пыхнул трубкою. И цветы сажать. Он любил цветы. Он их в руке разминал и
нюхал. И ему ничего не нужно. Только избыть великие убытки и несносные
обиды, которые должен до времени сносить. И от кого! От ротозея, площадного
человека! Он будет отдыхать в Ранбове, а саму зазвать, и она пущай играет в
ту игру, в малибанк. И сватать Марью за царенка. Только тогда он на ноги
встанет. Тогда он и Пашке споет: "Ай, сват-люли!" Полно ему, Пашке, врать
про него: рыба-лещ, минуща вещь. Попоет он, Пашка, про леща. На помосте! А
теперь разве его к самоедам послать в Сибирь. Пущай только сама в Ранбов
едет. Пьет она вино до дрожания и до валяния и много шалит и дурует, а
здоровье все большое, не избыть того здоровья! А у него здоровье хужеет. Эх
ты, Быдло, Быдло!
Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал:
- О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в
анатомии негоже. Он востер и будет с ягужинского лая говорить. Брать его в
приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нем все иностранные
государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того
шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что
такой скляницы большой на стекольных нету, - положить в две скляницы руки
его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдется. Но чтоб тихо. И
завтра поедешь и поднесешь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты
апотечную коробочку.
И улыбнулся:
- Для сласти.
|