на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Пнин

Pnin

Владимир Набоков


GardenCity, New York: Doubleday, 1957

Перевод с английского: Сергей Ильин
Комментарий: Александр Люксембург


Содержание:

    Глава четвертая

    1

Король, его отец, в белой-белой спортивной рубашке с отложным воротником и черном-черном блейзере сидел за просторным столом, чья полированная поверхность удваивала, перевернув, верхнюю половину тела, превращая его в подобие фигурной карты. По стенам огромной, в деревянных панелях, комнаты темнели портреты предков. В остальном она мало чем отличалась от кабинета директора школы Св. Варфоломея, находящейся на побережьи Атлантики -- примерно в трех тысячах миль к западу от воображаемого Дворца. Обильный весенний ливень хлестал по французским окнам, за которыми, куда ни глянь, дрожала и дымилась зеленая молодая листва. Казалось, ничто, кроме пелены дождя, не отделяет и не защищает Дворец от революции, которая вот уже несколько дней сотрясала город. ... На самом деле отцом Виктора был чудаковатый беженец-доктор, которого он никогда особенно не любил и которого не видел теперь уже почти два года. Король, его более приемлемый отец, принял решение не отрекаться. Газеты не выходили. Восточный Экспресс со всеми его транзитными пассажирами застрял на пригородной станции, картинные пейзане стояли на дебаркадере, отражаясь в лужах и глазея на занавешенные окна длинных загадочных вагонов. Дворец с его террасными садами и город под дворцовым холмом, и главная площадь города, где, несмотря на погоду, уже рубили головы и плясал народ, -- все это находилось в самом центре креста, поперечины коего обрывались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе, как показывает "Справочный атлас мира" Рэнда Мак-Нэлли. А в самом центре этого центра сидел Король, спокойный и бледный и в целом довольно похожий на сына, каким этот подросток воображал себя в свои сорок лет. Спокойный и бледный, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудово-серому окну и слушал не снявшего маски посланца -- дородного пожилого вельможу в мокром плаще, сумевшего сквозь дождь и мятеж проскользнуть из осажденного Государственного Совета в отрезанный от мира Дворец. -- Абдикация! Добрая треть алфавита! -- с легким акцентом холодно и язвительно молвил Король.-- Я отвечаю -- нет. Предпочитаю неизвестную величину изгнания. Сказавши так, вдовый Король взглянул на настольную фотографию прекрасной женщины (ныне покойной), на ее огромные голубые глаза, на карминовый рот (фото было цветным, негоже для короля, ну да ладно). Ветви сирени, расцветшей внезапно и преждевременно, буйно бились в обрызганные дождем стекла, словно маски, не допущенные на бал. Старый посланец поклонился и побрел по пустоши кабинета назад, втайне раздумывая, не умнее ли будет оставить в покое историю и удрать в Вену, где у него имелась кое-какая недвижимость. ... Конечно, мать Виктора на самом-то деле вовсе не умерла; она разошлась с его отцом, доктором Эриком Виндом (ныне проживающим в Южной Америке) и вот-вот собиралась выйти в Буффало замуж за человека по фамилии Черч. Ночь за ночью Виктор погружался в эти легкие мечтания, стараясь приманить сон в свою холодную нишу, куда из неугомонного дортуара долетал каждый звук. Обычно он не успевал добраться до решающего эпизода бегства, когда Король, в одиночестве -- solus rex43* (как именуют одинокого короля шахматные композиторы), -- мерил шагами берег Богемского моря на мысе Бурь, где обещал ожидать его в мощной моторной лодке Персиваль Блейк, развеселый американец-авантюрист. В сущности, сама отсрочка этого волнующего и утешительного эпизода, само продленье соблазна, венчающего раз от разу повторявшиеся фантазии, и образовывали основной механизм усыпительного воздействия. Снятый в Берлине для американской аудитории итальянский фильм, в котором мальчишку с обезумевшим взором и в мятых шортах гнал по трущобам, развалинам и борделям многократный агент; версия "Очного цвета", недавно поставленная в соседней женской школе Св. Марфы; анонимный кафкианский рассказ, напечатанный в журнале ci-devant avant-garde44* и прочитанный в классе мистером Пеннантом, меланхолическим англичанином "с прошлым"; и не в последнюю очередь обрывки семейных преданий о давнем (тому уже тридцать пять лет) бегстве русских интеллигентов от ленинского режима; -- вот очевидные источники Викторовых фантазий; одно время они сильно его волновали, но ныне приобрели характер чисто утилитарный -- простого и приятного снотворного средства.

    2

Ему уже исполнилось четырнадцать, но выглядит он на два-три года старше, -- и не из-за высокого роста (в нем около шести футов), а вследствие непринужденной легкости манер, выражения дружелюбной обособленности на простом, но приятном лице и полного отсутствия неуклюжести или скованности, что, отнюдь не исключая сдержанности либо скромности, сообщает нечто солнечное застенчивой и независимой вежливости его спокойной повадки. Сидевшая под левым глазом коричневая родинка размером почти в цент подчеркивала бледность щек. Не думаю, чтобы он кого-то любил. Страстная детская привязанность давно сменилась в его отношении к матери нежной снисходительностью, и когда она на гладком и мишурном нью-йоркском английском с металлически-резкими носовыми тонами и мягкими провалами в пушистые руссицизмы потчевала при нем посторонних рассказами, которые он слышал бессчетное множество раз, и которые были либо чересчур приукрашены, либо весьма неточны, все, что он позволял себе, -- это тайный вздох усмешливого смиренья. Хуже приходилось, когда доктор Эрик Винд, напрочь лишенный юмора педант, веривший в безупречную чистоту своего английского языка (усвоенного в немецкой гимназии), важно выкладывал перед теми же посторонними замшелые остроты, именуя океан "бассейном" с убежденным и лукавым выражением человека, в виде драгоценного дара подносящего слушателю пикантный оборот. Родители изо всей их психотерапевтической мочи изображали Лая с Йокастой, но мальчик оказался довольно посредственным Эдипчиком. Дабы не усложнять модного треугольника фрейдистической любовной интриги (мать-отец-дитя), первый Лизин муж не упоминался вообще. И только когда супружество Виндов стало разваливаться, примерно в то время, как Виктора записали в школу Св. Варфоломея, Лиза сообщила ему, что она, прежде чем покинуть Европу, называлась госпожою Пниной. Она рассказала, что первый ее муж также перебрался в Америку, что, фактически, Виктор скоро увидится с ним, а поскольку все, о чем невнятно толковала Лиза (широко раскрывая лучистые, в черных ресницах голубые глаза), неукоснительно приобретало налет прелести и тайны, фигура великого Тимофея Пнина, ученого и джентльмена, преподающего практически мертвый язык в знаменитом вайнделлском университете, находившемся примерно в трехстах милях к северо-западу от Св. Варфоломея, приобрела в гостеприимном сознании Виктора удивительное обаяние, родовое сходство с теми болгарскими царями и средиземными принцами, что были всемирно известными знатоками бабочек или морских раковин. Поэтому он обрадовался, когда профессор Пнин вступил с ним в серьезную и чинную переписку: за первым письмом, составленным на прелестном французском, но очень неважно отпечатанным, последовала красочная открытка с изображением "белки серой". Открытка принадлежала к познавательной серии "Наши Млекопитающие и Птицы", которую Пнин приобрел целиком специально для этой переписки. Виктор с удовольствием узнал, что название "squirrel" (белка) происходит от греческого слова, означающего "тенехвостая". Пнин пригласил Виктора на ближайшие каникулы в гости и проинформировал мальчика, что встретит его на автобусной станции Вайнделла. "Чтобы быть признанным, -- писал по-английски Пнин, -- я появлюсь в темных очках и с черным портфелем в руках с моей серебряной монограммой."

    3

ИЭрика, и Лизу Винд болезненно занимала наследственность и вместо того, чтобы радоваться художественному дарованию Виктора, они cумрачно тревожились по поводу ее родовых корней. Искусство и наука были довольно живо представлены в унаследованном им прошлом. Следовало ли отнести пристрастие Виктора к краскам на счет Ганса Андерсена (никакого родства со снотворным датчанином), бывшего в Любеке витражным художником, пока он не спятил (вообразив себя кафедральным собором) вскоре после того, как его любимая дочь вышла за седого гамбургского ювелира, автора монографии о сапфирах и деда Эрика по материнской линии? Или Викторова почти патологическая точность во владении карандашом и пером явилась побочным продуктом боголеповской учености? Ибо прадедом матери Виктора (и седьмым сыном деревенского батюшки) был никто иной, как тот самый редкостный гений, Феофилакт Боголепов, у которого один лишь Николай Лобачевский и мог оспорить звание величайшего русского математика. Остается только гадать. Гений -- это несхожесть. Двух лет от роду Виктор не чертил спиралистых загогулин, пытаясь изобразить пуговицу или иллюминатор, как делают миллионы детей, -- а у тебя почему не так? Он любовно выводил круги -- совершенно круглые и совершенно замкнутые. Трехлетний ребенок, когда его просят срисовать квадрат, изображает один сносный угол, а все прочее удовлетворенно передает волнистой или скругленной чертой; Виктор же в три года не только с презрительной точностью воспроизвел далеко не идеальный квадратик, изображенный исследователем (д-р Лайза Винд), но и добавил рядом с копией другой -- поменьше. Он так и не прошел той начальной стадии графической активности, на которой дети рисуют "Kopffьssler'ов" (головастиков) или шалтаев-болтаев с L-образными ножками и с руками, заканчивающимися грабельными зубьями; собственно говоря, он вообще избегал изображать человеческие фигуры, и когда папа (д-р Эрик Винд) заставил его нарисовать маму (д-р Лайза Винд), он отозвался прелестной волной, сообщив, что это -- мамина тень на новом холодильнике. В четыре года он выдумал собственный способ штриховки. В пять начал рисовать предметы в перспективе: точный ракурс боковой стены, карликовое деревце вдали, один предмет полузаслоняет другой. А в шесть Виктор уже различал то, чего многие взрослые так и не научаются видеть -- оттенки теней, разницу в цвете между тенью от апельсина и тенью от сливы или плода авокадо. Для Виндов Виктор был трудным ребенком постольку, поскольку он таковым быть отказывался. С точки зрения Винда каждому мальчику свойственны пылкое стремление оскопить своего отца и ностальгическая потребность вновь войти в материнское лоно. Однако Виктор не обнаруживал никаких поведенческих отклонений -- в носу не ковырял, большого пальца не сосал и даже ногтей не обкусывал. Д-р Винд, дабы избегнуть того, что он, будучи радиофилом, именовал "статическими наводками личностного родства", подверг своего неприступного сына психометрическому тестированию, проведенному в Институте двумя сторонними лицами - молодым д-ром Стерном и его улыбчивой женой ("Я -- Луис, а это Кристина"). Результаты, впрочем, оказались не то пугающими, не то нулевыми: семилетний субъект проявил в так называемом "Тесте на изображение животных" Годунова сенсационное умственное развитие семнадцатилетнего юноши, когда же ему был предъявлен так называемый "Тест для подростков" Фэрвью, соответствующий показатель быстро съехал до уровня двух лет. Сколько трудов, мастерства и выдумки потрачено на разработку этих изумительных методов! А некоторые пациенты совсем не желают сотрудничать, просто позор! Существует, к примеру, "Тест на абсолютно свободные ассоциации" Кента-Розанофф, в котором малютку Джо или Джейн просят откликаться на "стимулирующие слова", каковы "стол", "утка", "музыка", "тошнота", "толщина", "низкий", "глубокий", "длинный", "блаженство", "плод", "мать", "гриб". Существует очаровательная игра "Любопытство-Позиция" Бьевра -- утеха дождливых вечеров, -- когда маленьких Сэма или Руби просят выставлять закорючки против названий тех вещей, которых он (она) побаивается, к примеру, "смерть", "падение", "сновидение", "циклоны", "похороны", "отец", "ночь", "операция", "спальня", "ванная", "сливаться" и тому подобное; существует "Абстрактный тест" Августы Ангст, в котором малышке (das Kleine) приказывают изобразить не отрывая руки понятия из заданного списка ("стоны", "наслаждение", "темнота"). И, конечно, есть еще "Игра в куклы", где маленьким Патрику или Патриции предлагают чету одинаковых резиновых куколок и хорошенький кусочек пластилина, -- который Пат может приделать к одной из них перед тем, как она или он начинает игру, -- а еще выдают красивенький кукольный домик, в котором так много комнат и масса изящных крошечных вещиц, включая ночной горшок размером не более желудевой чашечки и домашнюю аптечку, и кочергу, и двуспальную кровать, и даже махонькие резиновые перчатки на кухне, и ты, детка, можешь быть совсем нехорошим(-ей) и делать с куклой-папой все, что захочешь, если тебе покажется, что она побила куклу-маму, когда в их спальне погас свет. Но дурной мальчик Виктор не пожелал играть с Лу и Тиной, он пренебрег куколками, он вычеркнул все перечисленные в списке слова (что вообще против правил) и сотворил рисунки, не имеющие вовсе никакого недочеловеческого значения. Ничего, представлявшего хотя бы малейший интерес для терапевтов, не смог обнаружить Виктор и в тех прекрасных, да, прекрасных! кляксах Роршаха, в которых другие детишки видят (или обязаны видеть) самые разные вещи -- репки, скрепки и поскребки, червей имбецильности, невротические стволы, эротические галоши, зонты или гантели. Опять-таки, и ни один из небрежных набросков Виктора не представлял так называемой мандалы, -- термин, предположительно означающий (на санскрите) магический круг, - д-р Юнг и с ним иные прилагают его ко всякой каракульке, более-менее близкой по форме к четырехсторонней протяженной структуре, -- таковы, например, ополовиненный манговый плод или колесо, или крест, на котором эго распинаются, как морфо на расправилках, или, говоря совсем уже точно, молекула углерода с четверкой ее валентностей -- эта главная химическая компонента мозга, машинально увеличиваемая и отображаемая на бумаге. Стерны сообщали, что "к сожалению, психологическая ценность ментальных картин и словесных ассоциаций Виктора полностью затемняется художественными наклонностями мальчика". И с той поры маленькому пациенту Виндов, трудно засыпавшему и страдавшему отсутствием аппетита, разрешили читать в постели заполночь и уклоняться от утренней овсянки.

    4

Планируя образование своего сына, Лиза разрывалась между двух либидо: потребностью оделить его новейшими благами современной детской психотерапии и стремлением найти среди американских систем религиозного отсчета наилучшее приближение к мелодическим и благотворным радостям Православия, этого кроткого исповедания, чьи требования к личной совести столь малы в сравнении с утешениями, которые оно предлагает. Сначала маленький Виктор попал в прогрессивный детский сад в Нью-Джерси, потом, по совету одних русских друзей он посещал там же школу. Управлял школой священник епископальной церкви, зарекомендовавший себя благоразумным и способным учителем, снисходительным к одаренным детям, как бы ни были они чудачливы и скандальны; Виктор определенно был несколько странен, но зато очень тих. В двенадцать лет он перешел в школу Св. Варфоломея. Внешне "Сен-Барт" представлял собой большую массу претенциозного красного кирпича, воздвигнутую в пригороде Крэнтона, штат Массачусетс, в 1869 году. Главное здание образовывало три стороны большого прямоугольника, четвертую составляла сводчатая галерея. Островерхую башенку над воротами, покрытую с одного боку лоснистым пятилистным плющом, несколько тяжеловесно венчал каменный кельтский крест. Ветер рябью бежал по плющу, как по конской спине. Напрасно считают, что со временем тон красного кирпича становится более сочным, -- в добром старом Сен-Барте он становился лишь более грязным. Ниже креста и прямо над звучной на вид, но на деле совершенно лишенной эха входной аркой было изваяно что-то вроде кинжала, -- попытка изобразить мясницкий нож, который так неодобрительно держит (в "Венском Требнике") святой Варфоломей, один из Апостолов, -- а именно тот, с которого содрали заживо кожу, оставив его на съедение мухам летом 65 года по Рождеству Христову или около того, в городе Албанополисе, ныне Дербенте, на юго-востоке России. Гроб его, выброшенный гневливым царем в Kаспийское море, мирно приплыл на остров Липари, что у берегов Сицилии, -- последнее, видимо, следует счесть легендой, особенно если принять во внимание, что Каспийское море еще со времен плейстоцена оставалось морем исключительно внутренним. Под этим геральдическим орудием, напоминавшим скорее нацеленную ввысь морковку, отполированные буквы английской готики выводили "Sursum"45*. На мураве перед воротами обыкновенно дремали в своей приватной Аркадии две смирных английских овчарки, принадлежавших одному из учителей и нежно друг к дружке привязанных. Лизе при первом посещении школы все здесь очень понравилось, -- от площадок для игры в "файвс" и часовни до гипсовых слепков по коридорам и снимков соборов в классных. Спальни трех младших классов были поделены на ниши, в каждой свое окно; в конце спальни располагалась комната воспитателя. Не мог посетитель не восхититься и прекрасным гимнастическим залом. Весьма также поражали воображение дубовые скамьи и подбалочный свод часовни, полстолетия назад сооруженной в романском стиле на средства Джулиуса Шонберга, шерстяного фабриканта и брата всемирно известного египтолога Сэмюеля Шонберга, погибшего при землетрясении в Мессине. В школе служили двадцать пять преподавателей и ректор -- преподобный Арчибальд Хоппер, облачавшийся в теплые дни в элегантно-серое священническое одеяние и выполнявший свои обязанности в лучезарном неведении интриги, которая вот-вот грозила завершиться его низвержением.

    5

Хотя верховным органом Виктора были глаза, общее представление о Сен-Барте проникло в его сознание большей частью через посредство обоняния и слуха. Затхлый, унылый запах старого лакированного дерева стоял в дортуарах, ночами звучали в нишах громкие гастрические взрывы, сопровождаемые нарочито усиленными особого рода взвизгами кроватных пружин, а по утрам (в 6:45) гудел в коридоре -- над пустырем головной боли -- звонок. Запах идолопоклонства и ладана исходил от курильницы, свисавшей на цепях и на цепных тенях с ребристого потолка часовни; звучал медовый голос преподобного Хоппера, тонко сплетавшего изысканности с вульгаризмами, звучал Гимн 166 "Солнце души моей", который новичкам вменялось в обязанность заучивать наизусть, и несло по раздевалке застарелым потом из большой корзины на колесах, содержавшей общий запас гимнастических суспензориев, -- противный серый клубок, из которого следовало выпутать для себя подвязку, надевавшуюся в начале спортивного часа, -- и как печальны и резки казались вскрики, гроздьями долетавшие с каждой из четырех спортивных площадок! Обладая коэффициентом интеллектуального развития под сто восемьдесят (при среднем в девяносто), Виктор легко стал первым из тридцати шести учеников класса, собственно, -- одним из трех лучших в школе. Он не испытывал особого уважения к большинству учителей, но почитал Лэйка -- чудовищно толстого, с кустистыми бровями и волосатыми руками, принимавшего в присутствии спортивных, румяных мальчишек (Виктор не относился ни к тем, ни к другим) вид угрюмого смущения. Похожий на Будду, Лэйк царил в удивительно опрятной студии, схожей больше с приемной в художественной галерее, чем с мастерской. Ничто не украшало ее бледно-серых стен, кроме двух картинок в одинаковых рамках: копии фотошедевра Гертруды Кэзебайер "Мать и дитя" (1897) с мечтательным, ангеловидным младенцем, смотрящим вверх и в сторону (на что?), и точно так же тонированной репродукции головы Христа с рембрандтовых "Паломников на пути в Эммаус" с таким же, лишь чуть менее небесным выражением глаз и рта. Он родился в Огайо, учился в Париже и в Риме, учил в Эквадоре и в Японии. Был признанным художественным экспертом, и многие диву давались, -- что заставляло его на протяжении последних десяти лет хоронить себя в школе Св. Варфоломея? Одаренный угрюмым темпераментом гения, он был лишен оригинальности и сознавал это; его собственные полотна всегда казались замечательно тонкими имитациями, хотя никто и никогда не сумел бы с полной уверенностью сказать, чьей манере он подражает. Глубинное знание бесчисленных технических приемов, безразличие ко всякого рода "школам" и "течениям", отвращение к шарлатанам, убежденность, что не существует никакой решительно разницы между жантильной акварелью прошлого века и, скажем, условным неопластицизмом или банальной беспредметностью нынешнего, и что ничего, кроме личного дара, в счет не идет, -- все это делало из него недюжинного учителя. В школе не испытывали особенного восторга ни от методов Лэйка, ни от результатов их применения, однако держали его, потому что наличие в штате по крайности одного знаменитого чудака есть свидетельство стиля. Среди множества утешающих душу вещей, которым учил Лэйк, было то, что расположение цветов солнечного спектра образует не замкнутый круг, но спираль оттенков -- от кадмиево-красного и оранжевых, через стронциево-желтый и бледную райскую зелень, к кобальтово-синему и лиловым, и здесь последовательность не переходит сызнова к красным, но вступает на новый виток, который начинается с лавандово-серого и теряется в золушкиных тенях, выходящих за пределы человеческого восприятия. Он учил, что не существует ни Мусорной школы, ни Мизерной школы, ни школы Мазутной. Что произведение искусства, созданное из веревки, почтовых марок, левой газетки и голубиного помета, имеет своей основой набор смертельно скучных банальностей. Что нет ничего пошлее и буржуазнее, чем паранойя. Что Дали -- это в сущности брат-близнец Нормана Рокуэлла, украденный в детстве цыганами. Что Ван-Гог второсортен, а Пикассо велик, несмотря на его коммерческий пунктик; и что если Дега сумел обессмертить caleche46*, то почему бы Виктору Винду не сделать того же для автомобиля? Один из способов достичь этого состоял в том, чтобы заставить окрестный пейзаж пронизать автомобиль. Тут сгодился бы полированный черный "Седан", особенно припаркованный на пересечении обсаженной деревьями улицы с одним из тех грузноватых весенних небес, чьи обрюзглые серые облака и амебные кляксы синевы кажутся более вещественными, чем укромные ильмы и уклончивая мостовая. Разоймем теперь кузов машины на отдельные линии и плоскости и снова их сложим, переведя на язык отражений. Последние будут иными для каждой из частей: крыша покажет нам перевернутые деревья со смазанными ветвями, врастающими, подобно корням, в водянистую фотографию неба, где дом проплывает, как кит, -- спохватной мыслью об архитектуре; одну из сторон капота загрунтует полоска густого небесного кобальта; тончайший узор черных веток отразится в заднем стекле; и замечательно пустынный вид -- растянувшийся горизонт, далекий дом и одинокое дерево, -- вытянется вдоль бампера. Этот процесс подражания и слияния Лэйк называл необходимой "натурализацией" рукотворных вещей. На улицах Крэнтона Виктор находил подходящий автомобиль и несколько времени слонялся вокруг. Внезапное солнце -- полускрытое, но слепящее -- присоединялось к нему. Для того воровства, какое задумал Виктор, лучшего соучастника не найти. В хромированном покрытии, в оправленном солнцем стекле головных фар он видел улицу и себя самого достойными сравнения с микрокосмической версией комнаты (уменьшенные люди -- вид сверху), возникавшей в особом, волшебно выпуклом зеркале, какими полтысячи лет тому пользовались Ван-Эйк, Петрус Кристус и Мемлинг, вписывая себя в подробные интерьеры за спиною кислого торговца или домашней Мадонны. В последний номер школьного журнала Виктор представил стихотворение о живописцах, подписанное псевдонимом "Муанэ" и с эпиграфом: "Следует вообще избегать дурных красных цветов, даже старательно изготовленные, они остаются дурными" (цитата из старой книги по технике живописи, неожиданно обернувшаяся политическим афоризмом). Начиналось оно так: Leonardo! Strange diseases strike at madders mixed with lead: nun-pale now are Mona Lise's lips that you had made so red.47* Он мечтал смягчать (подобно Старым Мастерам) свои краски медом, фиговым соком, маковым маслом и слизью розовых улиток. Он любил акварель и масло, но побаивался слишком хрупкой пастели и слишком жесткой темперы. Он изучал свои материалы с тщанием и терпением ненасытного ребенка -- одного из тех подмастерий художника (это уже мечтается Лэйку!), коротко стриженного парнишки с яркими глазами, проводившего годы и годы, растирая краски в мастерской какого-нибудь великого итальянского небописца, в мире янтаря и райской глазури. В восемь лет он как-то сказал матери, что хочет написать воздух. В девять он познал чувственное наслаждение постепенной размывки. И что ему было до того, что эта нежная светотень, отпрыск приглушенных красок и прозрачных полутонов, давно уже померла за тюремной решеткой абстрактного искусства, в богадельне прескверного примитивизма? Он по очереди помещал предметы -- яблоко, карандаш, шахматную пешку, гребешок -- за стакан воды и испытующе вглядывался в каждый из них: красное яблоко превращалось в аккуратно вырезанную красную полоску, ограниченную прямым горизонтом -- полстакана Красного моря, Счастливая Аравия. Короткий карандаш, если его наклонить, изгибался подобно стилизованной змее, а удерживаемый стойком, становился чудовищно толстым -- пирамидальным. Черная пешка, когда ее двигали взад-вперед, расщеплялась, оборачиваясь четою черных муравьев. Гребешок, поставленный на попа, заполнял стакан чудесно располосованной жидкостью -- коктейлем "Зебра".

    6

Вканун того дня, когда собирался приехать Виктор, Пнин зашел в спортивный магазин на вайнделлской Мэйн-стрит и потребовал футбольный мяч. Требование было не по сезону, но мяч ему дали. -- Нет-нет, -- сказал Пнин. -- Мне не нужно яйца или, скажем, торпеды. Я хочу простой футбольный мяч. Круглый! И посредством ладоней и запястий он очертил портативный земной шар. Это был тот самый жест, к которому Пнин прибегал на занятиях, рассказывая о "гармонической целостности" Пушкина. Продавец поднял палец и молча принес мяч. -- Да, вот этот я куплю, --с величавым удовлетворением сказал Пнин. Неся подмышкой покупку, обернутую в бурую бумагу и заклеенную скочем, он вошел в книжную лавку и спросил "Мартина Идена". -- Иден-Иден-Иден, -- потирая лоб, быстро повторила высокая смуглая женщина. -- Постойте, -- вы имеете в виду не книгу о британском государственном деятеле? Или ее? -- Я имею в виду, -- ответил Пнин, -- знаменитое произведение -- роман знаменитого американского писателя Джека Лондона. -- Лондон-Лондон-Лондон, -- произнесла женщина, держась за виски. Ей на помощь явился с трубкой в руке мистер Твид, ее муж, сочинитель стихов местного значения. После некоторых поисков он вынес из пыльных глубин своего не весьма процветающего магазина старое издание "Сына Волка". -- Боюсь, это все, -- сказал он, -- что у нас есть из книг данного автора. -- Странно! -- сказал Пнин. -- Превратности славы! В России, помнится, все -- дети, взрослые, доктора, адвокаты, -- все читали и перечитывали его. Это не лучшая его книга, но о-кей, о-кей, беру. Воротившись в дом, где он снимал комнату в этом году, профессор Пнин выложил мяч и книгу на стол расположенной в верхнем этаже гостевой. Склонив набок голову, он оглядел дары. Бесформенно обернутый мяч выглядел не очень привлекательно, и Пнин его разоблачил. Показался красивый кожаный бок. Комната была опрятной, уютной. Школьнику наверняка понравится эта картинка, на которой снежок сбивает цилиндр с профессора. Постель только что застелила женщина, приходившая прибирать в доме; старый Билл Шеппард, владелец дома, поднялся с первого этажа и с важным видом ввинтил новую лампочку в настольную лампу. Теплый и влажный ветер протискивался в открытое окно, и слышался шум ручья, бурливо бегущего низом. Собирался дождь. Пнин затворил окно. У себя в комнате, помещавшейся на этом же этаже, он обнаружил записку. По телефону передали лаконичную телеграмму от Виктора, сообщавшую, что он задержится ровно на двадцать четыре часа.

    7

Виктора и еще пятерых мальчиков лишили одного бесценного дня пасхальных каникул за курение сигар на чердаке. Виктор, имевший слабый желудок и не имевший недостатка по части обонятельных фобий (каждую из которых он любовно скрывал от Виндов), на самом деле в курении не участвовал, если не считать двух-трех робких попыхиваний; несколько раз он покорно сопровождал на запретный чердак двух своих лучших друзей, безудержных авантюристов, -- Тони Брэйда младшего и Ланса Боке. Попасть туда можно было, пройдя кладовку и поднявшись затем по железной лесенке, выходившей на узкие мостки, шедшие прямо под кровлей. Здесь одновременно видимым и осязаемым становился чарующий, пугающе хрупкий скелет здания -- доски и балки, путаница разгородок, слоистые тени, хлипкая дранка, сквозь которую нога проваливалась в трескучую штукатурку, опадавшую под ней с невидимого потолка. Лабиринт заканчивался маленькой платформой, подвешенной на крюках в амбразуре на самом верху декоративного фронтона, среди пестрой неразберихи затхлых комиксов и свежего сигарного пепла. Пепел обнаружили; мальчики повинились. Тони Брэйду, внуку прославленного ректора школы Св. Варфоломея, разрешили, учтя семейные обстоятельства, уехать: любящий кузен хотел повидаться с ним перед тем, как отплыть в Европу. Тони благоразумно попросил, чтобы его задержали наравне с остальными. Как я уже говорил, ректором во времена Виктора был его преподобие м-р Хоппер -- темноволосое, со свежим цветом лица, не лишенное приятности пустое место, пылко обожаемое бостонскими матронами. Пока Виктор и его преступные друзья обедали с семейством Хопперов, в их адрес время от времени отпускались, -- особенно усердствовала сладкогласая миссис Хоппер, англичанка, тетушка которой вышла замуж за графа, -- прозрачные намеки: его преподобие, весьма вероятно, смягчится и возьмет шестерых мальчуганов, в этот последний их вечер здесь, в город, в кино, вместо того, чтобы отправить всех спать пораньше. И вот, после обеда, дружески подмигнув, она предложила им следовать за его преподобием, бодро шагавшим к выходу. Старомодные попечители школы, возможно, и склонны были предать забвению парочку порочек, которым Хоппер за время его короткой и ничем не примечательной карьеры подвергнул нескольких сугубых лиходеев; но не существует на свете мальчишки, который переварил бы подленькую ухмылку, искривившую красные губы ректора, когда тот приостановился на пути к вестибюлю, дабы прихватить аккуратно сложенную квадратом одежду -- сутану и стихарь; автофургон ждал у дверей и, "подклепав кандалы", как выразились мальчики, вероломный служитель культа отвез их за двенадцать миль на выездную проповедь в Радберн, в промозглую кирпичную церковь, на показ тамошней худосочной пастве.

    8

Теоретически из Крэнтона проще всего добраться до Вайнделла, взяв такси до Фреймингема, там сев в скорый поезд на Олбани, а в Олбани пересев в местный и проехав немного к северо-западу; на деле же этот простейший способ был также и наименее удобным. То ли между двумя железными дорогами существовала застарелая феодальная распря, то ли они сговорились предоставить честный спортивный шанс иным средствам передвижения, факт остается фактом: сколько бы вы ни тасовали расписания, трехчасовое ожидание в Олбани оставалось наикратчайшим из возможных. Имелся еще автобус, уходивший из Олбани в 11 утра и приходивший в Вайнделл в 3 часа дня, но, чтобы попасть на него, пришлось бы выехать из Фреймингема поездом в 6.31, а Виктор знал, что так рано ему не подняться; вместо этого он отправился чуть более поздним и значительно более медленным поездом, позволявшим попасть в Олбани на последний автобус до Вайнделла; этот автобус и доставил его туда в половине девятого вечера. На всем пути шел дождь. Дождь шел и на подступах к вайнделлскому вокзалу. Из-за присущей его натуре мечтательной и мягкой рассеянности Виктор во всякой очереди неизменно оказывался последним. Он давно уже свыкся с этим изъяном, как свыкаешься с хромотой или слабым зрением. Слегка ссутулясь из-за своего роста, он без нетерпения следовал за гуськом вытекавшими из автобуса на сверкающий асфальт пассажирами: две грузные старые дамы в полупрозрачных плащах, похожие на картофелины в целлофане, семи-восьмилетний стриженный ежиком мальчик с хрупкой, украшенной ямочкой шеей, многоугольный, стеснительный пожилой калека, который отверг постороннюю помощь и выбирался из автобуса по частям, троица румяных вайнделлских студенточек в брючках, доходивших до розовых коленок, измаянная мать мальчугана и еще пассажиры, а уж за ними -- Виктор с саквояжем в руке и двумя журналами подмышкой. Под аркой автобусной станции совершенно лысый мужчина, смугловатый, в темных очках и с черным портфелем, склонился в дружелюбных приветственных расспросах к мальчику с тонкой шеей, тот, однако, упрямо качал головой и указывал на мать, ожидавшую когда из чрева "Грейхаунда" появится багаж. Весело и застенчиво Виктор прервал это quid pro quo48*. Господин с коричневой лысиной снял очки и, разогнувшись, посмотрел вверх-вверх-вверх на долгого-долгого-долгого Виктора, на его голубые глаза и рыжевато-русые волосы. Развитые скуловые мускулы Пнина приподнялись, округлив загорелые щеки: лоб, нос, даже крупные красивые уши -- все приняло участие в улыбке. В общем и целом, встреча получилась весьма удовлетворительной. Пнин предложил оставить багаж и пройтись один квартал, если Виктор не боится дождя (дождь лил, и асфальт, как каровое озеро, блестел в темноте под большими, шумливыми деревами). Поздний обед, рассудил Пнин, -- это целый праздник для мальчика. -- Ты хорошо доехал? Неприятных приключений не было? -- Никаких, сэр. -- Ты очень голоден? -- Нет, сэр. Не особенно. -- Меня зовут Тимофей, -- сказал Пнин, когда они поудобнее уселись перед окном захудалого старого ресторанчика. -- Второй слог произносится как "muff"49*, а ударение -- на последнем слоге, "эй", как в слове "prey"50*, но немного протяжнее. "Тимофей Павлович Пнин", что означает "Тимоти, сын Пола". В отчестве ударение на первом слоге, а все остальное глотается, -- Тимофей Палыч. Я долго сам с собой обсуждал этот вопрос, -- давай протрем ножи и вилки, -- и решил, что ты должен называть меня просто м-р Тим, или еще короче -- Тим, как делает кое-кто из моих чрезвычайно симпатичных коллег. Это -- ты что будешь есть? Телячью отбивную? О-кей, я тоже съем телячью отбивную, -- это, разумеется, уступка Америке, моей новой родине, чудесной Америке, которая порой поражает меня, но всегда внушает почтение. Поначалу я сильно смущался... Поначалу Пнин сильно смущался легкостью, с которой в Америке перескакивают на манеру обращаться друг к дружке по именам: после одной-единственной вечеринки с айсбергом в капле виски для начала и со множеством виски, сдобренного каплей водопроводной воды, под конец, ожидается, что ты теперь вечно будете называть незнакомца с седыми висками "Джимом", а он тебя "Тимом". Если же ты забывался и наутро обращался к нему "профессор Эверет" (его настоящее имя для вас), это оказывалось (для него) жутким оскорблением. Перебирая своих русских друзей -- по всей Европе и Соединенным Штатам, -- Тимофей Палыч мог легко насчитать по малости шестьдесят близких ему людей, с которыми он был накоротке знаком года, скажем, с 1920-го и которых никогда не называл иначе, как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или Самуил Израелевич, -- каждого по-своему, разумеется, -- и они, столь же тепло к нему расположенные, называли его по имени-отчеству, крепко пожимая при встрече руку: "А-а, Тимофей Палыч! Ну как? А вы, батенька, здорово постарели!". Пнин говорил. Виктора его говор не удивлял, -- он слышал немало русских, говоривших по-английски, и не смущался тем, что Пнин произносит слово "family"51* так, словно первый его слог это "женщина" по-французски. -- Мне по-французски легче говорить, чем по-английски, - сказал Пнин, -- а ты, vous comprenez le francais? Bien? Assez bien? Un peu?52* -- Tres un peu53*, -- сказал Виктор. -- Жаль, но ничего не поделаешь. Теперь я тебе расскажу про спорт. Первое в русской литературе описание бокса мы находим в стихотворении Михаила Лермонтова, родившегося в 1814-м году и убитого в 1841-м, -- очень легко запомнить. Напротив, первое описание тенниса можно обнаружить в романе Толстого "Анна Каренина", оно относится к 1875 году. Однажды, в пору моей юности, -- это было в России, в сельской местности, на широте Лабрадора, -- мне дали ракетку, чтобы я поиграл с семьей ("family") востоковеда Готовцева, ты, может быть, слышал о нем. Стоял, помнится, чудный летний день, мы играли, играли, играли, пока не потеряли все двенадцать мячей. Тебе тоже, когда ты состаришься, интересно будет вспомнить о прошлом. -- Другой игрой, -- продолжал Пнин, обильно подслащивая свой кофе, -- был, натурально, крокет. Я был чемпионом крокета. Впрочем, любимой народной потехой были так называемые "городки", что означает "маленькие города". Помню площадку в саду и чудесное ощущение юности: я был крепок, ходил в вышитой русской рубахе, теперь никто не играет в такие здоровые игры. Он покончил с отбивной и продолжил изложение своего предмета. -- На земле, -- рассказывал Пнин, -- рисовали большой квадрат и устанавливали в нем такие цилиндрические деревянные плашки, вроде колонн, представляешь? -- а потом с некоторого расстояния метали в них толстую палку, с силой, как бумеранг, -- таким широким взмахом руки, -- извини меня, -- к счастью это не соль, а сахар. -- Я и теперь еще слышу, -- говорил Пнин, поднимая дырчатую сахарницу и покачивая головой в удивлении перед упорством памяти, -- и теперь еще слышу "трах!", когда кто-нибудь попадал по деревяшкам, и они взлетали на воздух. Ты почему не доедаешь? Не нравится? -- Ужасно вкусно, -- сказал Виктор, -- но я не голоден. -- О, ты должен есть больше, гораздо больше, если хочешь стать футболистом. -- Боюсь, я равнодушен к футболу. Вернее, я его терпеть не могу. Сказать по правде, я и в других играх не очень силен. -- Ты не любишь футбола? -- спросил Пнин и на его выразительном лице появилось испуганное выражение. Он выпучил губы. Он раскрыл их, -- но ничего не сказал. Молча съел он ванильное сливочное мороженое, в котором ванили не было, да и делали его не из сливок. -- А теперь мы заберем твой багаж и такси, -- сказал Пнин. Как только они достигли Шеппард-хауза, Пнин затащил Виктора в гостиную и торопливо познакомил его с хозяином, старым Биллом Шеппардом, прежним управляющим хозяйством колледжа (совершенно глухим, с кнопкой в ухе), и с его братом, Бобом Шеппардом, приехавшим недавно из Буффало, чтобы жить с Биллом после того, как жена Билла скончалась. На минуту оставив Виктора с ними, Пнин торопливо затопотал наверх. Дом был легко уязвимым строением, и обстановка внизу отозвалась разнообразными вибрациями на топот вверху и на внезапный скрежет оконной рамы в комнате для гостей. -- Или вот эта картина, -- говорил глухой мистер Шеппард, тыча нравоучительным пальцем в висящую на стене большую мутную акварель, -- тут изображена ферма, на которой мы с братом обычно проводили лето годов, этак, пятьдесят назад. Ее написала мамина школьная подруга, Грэйс Уэллс, у ее сына, Чарли Уэллса, отель в Вайнделлвилле, по-моему, доктор Нин его знает - очень, очень хороший человек. Покойница-жена тоже рисовала. Я вам сейчас покажу кое-какие ее работы. Ну, вот хоть это дерево, видите, за амбаром, -- его и не углядишь... Страшные треск и грохот донеслись с лестницы. Пнин, по пути вниз, оступился. -- Весной 1905 года, -- говорил мистер Шеппард, угрожая картине пальцем, -- под этим самым тополем... Он увидел, как брат вместе с Виктором бросились из комнаты к подножию лестницы. Бедный Пнин проехался спиной по последним ступенькам. С минуту он пролежал навзничь, туда-сюда поводя глазами. Ему помогли подняться. Кости остались целы. Улыбнувшись, Пнин сказал: -- Совсем как в превосходном рассказе Толстого, -- ты должен как-нибудь прочитать его, Виктор, -- про Ивана Ильича Головина, который тоже упал и приобрел впоследствии почку рака. Теперь Виктор пойдет со мной наверх. С саквояжем в руке Виктор последовал за Пниным. На площадке висела репродукция "La Berceuse"54* Ван-Гога, и Виктор походя приветствовал ее кивком иронического узнавания. Комнату для гостей заполнил шум дождя, лившего по душистым ветвям в черноте, обрамленной раскрытым окном. На столе лежала завернутая книга и десятидолларовая бумажка. Виктор просиял и поклонился хмуроватому, но доброму хозяину. "Разверни-ка", -- сказал Пнин. С учтивой готовностью Виктор подчинился. Он присел на край кровати, -- русые волосы лоснистыми прядями упали на правый висок, полосатый галстук повис, выбившись из-под серой куртки, раздвинулись нескладные затянутые серой фланелью колени, -- и живо открыл книгу. Он собирался ее похвалить, во-первых, потому что это подарок и, во-вторых, он думал, что книга переведена с родного языка Пнина. Он помнил, что в Психометрическом институте работал доктор Яков Лондон, уроженец России. На беду, Виктору подвернулся абзац о Заринске, дочери вождя юконских индейцев, и он с легким сердцем принял ее за русскую барышню. "В больших черных глазах ее, устремленных на сородичей, были и страх и вызов. Все ее существо напряглось, как натянутая тетива, она даже дышать забывала..."55* -- Я думаю, мне это понравится, -- сказал вежливый Виктор. -- Прошлым летом я читал "Преступление и..." -- Молодой зевок растянул стойко улыбавшийся рот. С приязнью, с одобрением, с болью сердечной смотрел Пнин на Лизу, раззевавшуюся после долгого, счастливого вечера у Арбениных или Полянских, -- в Париже, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет назад. -- Довольно чтения на сегодня, -- сказал Пнин. -- Я знаю, это очень увлекательная книга, но ты сможешь читать и читать ее завтра. Желаю тебе спокойной ночи. Ванная напротив, через площадку. И пожав Виктору руку, он ушел в свою комнату.

    9

Все еще шел дождь. В доме Шеппарда погасли огни. Ручей, обычно трепетной струйкой сочившийся по оврагу за садом, этой ночью обратился в шумный поток, который кувыркался, истово пресмыкаясь перед силой тяжести, и нес по буковым и еловым проходам прошлогодние листья, какие-то безлистые ветки и новенький, ненужный ему футбольный мяч, недавно скатившийся вдоль пологой лужайки после того, как Пнин казнил его на старинный манер -- выбрасываньем из окна. Пнин заснул, наконец, несмотря на ощущение неудобства в спине, и в одном из тех сновидений, что по-прежнему преследуют русских изгнанников, хоть со времени их бегства от большевиков прошла уже треть столетия, увидел себя в несуразном плаще, несущимся прочь из химерического дворца по огромным чернильным лужам, под затянутой облаками луной, а после шагающим вдоль пустынной полоски берега со своим покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая стука моторной лодки, в которой явится за ними из безнадежного моря их загадочный спаситель. Братья Шеппарды не спали в смежных кроватях, на матрацах "Прекрасный Отдых", -- младший слушал дождь, идущий во тьме, и раздумывал, не продать ли им все же этот дом с его гулкой кровлей и волглым садом; старший лежал, думая о тишине, о влажном зеленом кладбище, о старой ферме, о тополе, в который много лет назад ударила молния и убила Джона Хеда, смутного дальнего родича. Виктор на сей раз заснул мгновенно, едва засунув голову под подушку, -- недавно изобретенный способ, о котором д-р Эрик Винд (сидящий сейчас на скамье у фонтана в Кито, Эквадор) никогда не узнает. Около половины второго Шеппарды захрапели, глухой погромыхивал после каждого вздоха и вообще звучал куда солиднее брата, высвистывавшего сдержанно и печально. На песчаном берегу, по которому продолжал расхаживать Пнин (его встревоженный друг пошел домой, за картой), появились и пошли на него чередой отпечатки чьих-то ступней, и он проснулся, хватая ртом воздух. Ныла спина. Пятый час уже. Дождь перестал. Пнин вздохнул русским вздохом ("ох-хо-хо") и поискал положение поудобней. Старый Билл Шеппард протащился вниз, в уборную, сокрушая за собою дом, потом поплелся назад. Вот и опять все уснули. Жаль, что никто не видал представления, разыгранного на пустынной улице, -- там рассветный ветер наморщил большую, светозарную лужу, превратив отраженные в ней телефонные провода в неразборчивые строки черных зигзагов.


© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела