на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Бледное пламя

Pale Fire

Владимир Набоков


New York: G.P.Putnam's Sons, 1962
Nabokov V. Pale Fire. N. Y.: A Lancer Book, 1963*

Перевод с английского: Сергей Ильин, Александра Глебовская*
Комментарий: Александр Люксембург


Содержание:

    КОММЕНТАРИЙ

Строка 920: Так дыбом волоски Альфред Хаусман (1859-1936), чей сборник "Тhe Shropshire Lad" спорит с "In Memoriam" Альфреда Теннисона (1809-1892) за право зваться высшим, возможно (о нет, долой малодушное "возможно"), достижением английской поэзии за сотню лет, где-то (в Предисловии?) говорит совершенно противное: в восторге вставшие волоски ему бриться только мешают. Впрочем, поскольку оба Альфреда наверняка пользовались опасным лезвием, а Джон Шейд -- ветхим "жиллетом", противоречие вызвано, скорее всего, различием в инструментах. Строка 922: Наш Крем Небольшая неточность. В известном рекламном мультфильме, о котором идет здесь речь, усы подпирает пузырящаяся пена, ничем на крем не похожая. За этой строкой мы находим в черновике вместо строк 923-930 следующий, слегка затертый вариант: Любой художник мнит ничтожным век, В котором он рожден, мой -- хуже всех: Век, мнящий, будто бомбу иль ракету Лишь немец может сотворить, при этом Любой осел тачает эту жуть, Век, в коем селенографа надуть Способен всякий хват, потешный век, Где доктор Швейцер -- умный человек. Перечеркнув написанное, поэт опробовал иную тему, но отставил также и нижеследующие строки: Британия, где ввысь поэт взлетал, Желает ныне, чтоб Пегас пахал, Поэт -- ишачил. Нынешний пролаза, Идейный сыч, прозаик пучеглазый, "Романов социальных" подпевала Пятнит страницы копотью и салом. Строка 929: Фрейд Мысленным взором я снова вижу поэта, буквально упавшего на газон, бьющего по траве кулаком, дергаясь и подвывая от хохота, -- и себя, доктора Кинбота, -- по бороде моей катятся слезы, но я все же пытаюсь внятно зачитывать разные лакомые кусочки из книги, которую я стянул в аудитории: это ученый труд по психоанализу, используемый в американских университетах, повторяю, используемый в американских университетах. Увы, в моей записной книжке сохранились лишь две цитаты: "Заметив, что учащийся ковыряет в носу вопреки любым приказам противуположного толка или просовывает палец в пуговичную петлю, ... осведомленный в анализе педагог понимает, что аппетиты, которые проявляет в своих фантазиях этот сластолюбивый молодой человек, не знают границ." (Цитируется проф. Ц. по книге д-ра Оскара Пфистера "Психоаналитический метод", Нью-Йорк, 1917, с.79) "Шапка из красного бархата в немецком варианте "сказки о Красной Шапочке" символизирует менструацию." (Цитируется проф. Ц. по книге Эрика Фромма "Забытый язык", Нью-Йорк, 1951, с.240) Неужели эти шуты и впрямь верят во все, чему они учат? Строка 932: грузовики Я, должен признаться, не помню, чтобы мне часто случалось слышать "грузовики", проезжающие мимо наших домов. Шумные легковые машины -- да, но не грузовики. Строка 937: старинной Земблы Сегодня я -- комментатор очень усталый и грустный. На левом краю этой карточки (семьдесят шестой) поэт перед самой смертью записал строку из Второй эпистолы Попова "Опыта о человеке", которую он, вероятно, намеревался процитировать в сноске: В Гренландии иль в Зембле -- Бог весть где Так это все, что смог сказать о Зембле -- о моей Зембле! -- вероломный старик Шейд? Сбривая щетину? Странно, странно... Строки 939-940: Жизнь человека и т.д. Коли я верно понял смысл этого брошенного вскользь замечания, наш поэт полагает, что жизнь человека есть лишь череда сносок к громоздкому, темному, неоконченному шедевру. Строка 949: И всякий миг Итак, в некоторый миг утра 21 июля -- последнего дня его жизни -- Джон Шейд начал последнюю свою стопку карточек (семьдесят седьмая -- восьмидесятая). Две мертвых зоны времени уже слились, образовав поясное время одной человечьей судьбы, и не исключено, что поэт в Нью-Вае и бандит в Нью-Йорке пробудились тем утром от одного и того же глухого щелчка, с которым начал последний отсчет секундомер их общего Хронометриста. Строка 949: и всякий миг И всякий миг он близился. Грозная гроза встретила Градуса в Нью-Йорке в ночь его прибытия из Парижа (понедельник 20 июля). Тропический ливень затопил тротуары и рельсы подземки. В реках улиц играли калейдоскопические отражения. Сроду не видывал Виноградус такого обилия молний, тоже и Жак д'Аргус -- да и Джек Грей, уж коли на то пошло (не забывайте про Джека Грея!). Обосновался он в третьеразрядной гостинице на Бродвее, спал крепко, лежал кверху брюхом прямо на одеяле в полосатой пижамной паре, -- у земблян такая зовется rusker sirsusker (русский костюм в полоску), -- и не стянув по обыкновению носков: с 11 июля, со дня помывки в финской бане в Швейцарии, не доводилось ему повидать своих босых ступней. Настало июля 21-е. В восемь утра Нью-Йорк поднял Градуса стуком и ревом. Как обычно, мутная его дневная жизнь началась продуванием носа. Потом он извлек из ночной картонной коробочки и установил в пасть, в маску Комуса, набор крупных зверского вида зубов: единственный, в сущности говоря, изъян его во всех остальных отношениях безобидной наружности. Проделав это, он выкопал из портфеля пару бисквитиков, припрятанных про запас, и еще более давний, но по-прежнему довольно съедобный бутерброд из поддельной ветчины -- обмяклый, смутно напоминающий о ночном субботнем поезде Ницца-Париж, -- тут было не в бережливости дело (Тени снабдили его порядочной суммой), но в животной приверженности привычкам бедственной молодости. Позавтракав в постели всеми этими деликатесами, он начал готовиться к главному дню своей жизни. Он уже брился вчера, с этим, стало быть, кончено. Испытанную пижаму он уложил не в чемодан, а в портфель, оделся, отцепил снутри пиджака камейно-розовый гребешок с разной дрянью, навязшей в зубах, продрал им щетинистые волоса, старательно приладил мягкую шляпу, вымыл обе руки приятным, современным, жидким мылом в приятной, современной, ничем почти не пахнущей уборной на другой стороне коридора, помочился, ополоснул руку и, чувствуя, какой он чистый и опрятный, отправился прогуляться. Прежде он никогда в Нью-Йорке не бывал, но, как и многие недоумки, полагал себя выше любой новизны. Вчера ночью он уже сосчитал восходящие строки освещенных окон в нескольких небоскребах и теперь, прикинув высоту еще кой-каких сооружений, почувствовал, что узнал все, достойное узнавания. Он выпил чашку кофе, полную до краев, и полное до половины блюдце у толкливой и мокрой стойки и скоротал остаток дымчатого и синего утра, переползая со скамьи на скамью и от газеты к газете в западных аллеях Центрального парка. Начал он со свежего выпуска "The New York Times". Губы его извивались, словно драчливые черви, пока он вычитывал разные разности. Хрущев внезапно отсрочил визит в Скандинавию и взамен собирался прибыть в Земблу (тут подпеваю я: "Вы себя называете земблерами, а я вас -- земляками!". Смех и аплодисменты.) Соединенные Штаты вот-вот спустят на воду первое атомное торговое судно (этим только бы рускеров позлить. Дж.Г.). Прошлой ночью в Ньюарке молния ударила в многоквартирный дом, No 555 по Южной улице, расколотила телевизор и покалечила двух человек, смотревших, как тает актриса в яростной студийной грозе (сколь ужасны мучения этих духов! К.К.К. по свидетельству Дж.Ш.). Компания "Драгоценности Рахиль" приглашала агатовым шрифтом шлифовщика драгоценных камней, который "должен иметь опыт работы с декоративной бижутерией" (о, Дегре этот опыт имел!). Братья Хелман сообщали о своем участии в переговорах относительно предоставления значительного кредита (11 млн. долларов) производственной компании "Деккерово стекло" с погашением задолженности 1 июля 1979 года, и Градус, снова помолодев, перечитал это дважды не без задней мысли, возможно, что через 4 дня после этого ему исполнится 64 года (без комментариев). На другой скамье он нашел понедельничный выпуск той же самой газеты. При посещении музея в городе Белоконске (Градус лягнул подошедшего слишком близко голубя) королева Великобритании зашла в угол Зала животных-альбиносов, сняла с правой руки печатку и, повернувшись спиной к нескольким откровенным зевакам, потерла этой рукой лоб и один глаз. В Ираке вспыхнуло прокоммунистическое восстание. Отвечая на вопрос о советской выставке в нью-йоркском "Колизеуме", поэт Карл Сэндберг сказал: "Они аппелируют на высшем интеллектуальном уровне". Присяжный обозреватель новых туристских изданий, обозревая собственное турне по Норвегии, сообщил, что фьорды слишком известны, чтобы стоило (ему) их описывать, и что все скандинавы очень любят цветы. А на пикнике для детишек всех стран, одна земблянская малютка вскричала, обращаясь к своей японской подружке: "Ufgut, ufgut, velkam ut Semblerland!" (Прощай, прощай, до встречи в Зембле!). Признаюсь, восхитительная была игра -- следить в БВК за суетою различных эфемерид, склоняясь над тенью подбитого ватой плеча. Жак д'Аргус в двадцатый раз посмотрел на часы. Он выступал, похожий на голубя, сложив за спиною руки. Он навощил свои красноватые туфли и оценил щелчок, с которым натягивал тряпку чумазый, но миловидный мальчишка. В бродвейском ресторане он потребил большую порцию розоватой свинины с кислой капустой, двойной гарнир из жесткого, жаренного "по-французски" картофеля и половинку переспелой дыни. Из моего прокатного облачка я с тихим удивлением созерцаю его: вот она, эта тварь, готовая совершить чудовищный акт -- и грубо смакующая грубую пищу! Я полагаю, нам следует предположить, что все воображение, каким он располагал, забегая вперед, как раз на акте-то и вставало, -- как раз на грани всех его возможных последствий, последствий призрачных, сравнимых разве с фантомной ступней ампутанта или с веером добавочных клеток, которые шахматный конь (сей пожиратель пространства), стоя на боковой вертикали, "ощущает" в виде призрачного простора за краем доски, ни на действительные его ходы, ни на действительный ход игры отнюдь не влияющего. Он вернулся и уплатил сумму, равноценную трем тысячам земблянских крон за короткую, но приятную остановку в отеле "Беверленд". Плененный иллюзией практической предусмотрительности, он оттащил свой фибровый чемодан и -- после минутного колебания -- дождевой плащ тоже под анонимную охрану железной вокзальной ниши, там, полагаю, лежат они и сейчас так же укромно, как мой самоцветный скипетр, рубиновое ожерелье и усыпанная бриллиантами корона в... впрочем, неважно где. С собой, в зловещее путешествие, он прихватил лишь знакомый нам потасканный черный портфель, содержавший чистую нейлоновую рубашку, грязную пижаму, безопасную бритву, третий бисквитик, пустую картонку, пухлую иллюстрированную газету, с которой он не успел управиться в парке, стеклянный глаз, когда-то сделанный им для своей престарелой любовницы, и дюжину синдикалистских брошюр, по нескольку копий каждой, -- многие годы тому он отпечатал их своею собственной рукой. Явиться на регистрацию в аэропорт следовало в 2 часа пополудни. Заказывая накануне ночью билет, он не сумел попасть на более ранний рейс до Нью-Вая из-за какого-то происходившего там съезда. Он порылся в расписании поездов, но расписания, как видно, составлял изрядный затейник: единственный прямой поезд (наши замотанные и задерганные студенты прозвали его "квадратным колесом") отходил в 5.13 утра, томился на остановках по требованию и изводил одиннадцать часов на то, чтобы проехать четыреста миль до Экстона, -- можно было попытаться обставить его, отправясь через Вашингтон, да только там пришлось бы самое малое три часа дожидаться заспанного местного состава. Об автобусах Градусу нечего было и думать, его в них всегда укачивало, если он только не оглушал себя таблетками фармамина, но они могли ему сбить прицел, а он, если вдуматься, и так-то не очень твердо стоял на ногах. Сейчас Градус ближе к нам в пространстве и времени, чем был в предыдущих Песнях. У него короткий ежик черных волос. Мы в состоянии заполнить унылую продолговатость его лица большинством образующих оное элементов, как то: густые брови и бородавка на подбородке. Лицо его облекает румяная, но нездоровая кожа. Мы довольно отчетливо видим устройство его отчасти гипнотических органов зрения. Мы видим понурый нос с кривоватым хребтиком и раздвоенным кончиком. Мы видим минеральную синеву челюсти и пуантиллистический песочек ущербных усов. Нам знакомы уже его кой-какие ужимки, нам знакомо широкое тело, чуть наклоненное, словно у шимпанзе, и коротковатые задние ноги. Мы довольно наслышаны о его мятом костюме. Наконец, мы можем описать его галстук, пасхальный подарок онгавского шурина, стиляги-мясника: искусственный шелк, цвет шоколадно-бурый при красной полоске, кончик засунут в рубашку между второй и третьей пуговицами (по земблянской моде тридцатых годов) -- символическая замена, как уверяет наука, и отца, и слюнявчика сразу. Отвратительно черные волосы облекают тылы его честных и грубых ладоней, тщательно вычищенных ладоней члена множества профессиональных союзов с заметными искривлениями больших пальцев, столь частыми у мастеров-халявщиков. Мы различаем, как-то вдруг, его потную плоть. Мы различаем также (когда головой вперед, но вполне безопасно пронизываем, словно призраки, его самого и мерцающий винт его самолета, и делегатов, что приветливо машут и улыбаются нам) его фуксиновое и багровое нутро и странное, недоброкачественное волнение, воздымающееся у него в кишках. Теперь мы можем пойти дальше и описать -- доктору или кому иному, кто согласится нас выслушать, -- состояние души этого примата. Он умел читать, писать и считать, был наделен крохами самосознания (и не знал, что ему с ними делать), способностью частичного восприятия длительности и хорошей памятью на лица, имена, даты и тому подобное. В духовном отношении он попросту не существовал. В моральном -- это был манекен, охотящийся за другим манекеном. То обстоятельство, что оружие было у него настоящее, а дичь его принадлежала к высокоразвитым человеческим существам, -- это обстоятельство относится к нашему миру, в его мире оно никакого значения не имело. Я готов допустить, что мысль об убийстве "короля" в определенном смысле доставляла ему удовольствие, и потому мы должны добавить к перечню его принадлежностей способность образовывать представления -- преимущественно общего характера, о чем я уже говорил в ином примечании, которое мне теперь искать недосуг. Возможно (я многое готов допустить), имелось тут и легкое, очень легкое чувственное томление, не большее, я бы сказал, чем испытывает поверхностный гедонист, когда, затаив дыхание, встает он перед увеличительным зеркалом и с убийственной точностью ногтями больших пальцев сдавливает с двух сторон жирную точку, выплескивая без остатка полупрозрачную пробочку черного угря, -- и выдыхая облегченное "ах". Градус не стал бы никого убивать, когда бы не находил удовольствия не только в воображаемом деянии (постольку поскольку он вообще обладал способностью вообразить правдоподобное будущее), но также и в том, что группа людей, разделяющих его представления о справедливости, дает ему важное, ответственное задание (требующее среди прочего, чтобы он стал убийцей), однако он и не взялся бы за эту работу, когда бы не находил в убийстве чего-то схожего с довольно противным упоеньицем угредава. В прежних моих заметках (я припоминаю теперь, что это были комментарии к строке 171{1}), я рассматривал личные антипатии, а стало быть и мотивы нашего "механического человека", -- так выразился я в то время, когда он не был еще столь телесен и не оскорблял наши чувства в той мере, в какой оскорбляет сейчас, -- словом, когда он пребывал в гораздой дали от нашей солнечной, зеленой, пахнущей травами Аркадии. Впрочем, Господь наш толико чудесно учинил человека, что сколько ни рыскай за мотивами, как ни сыпь разумными доводами, а все не объяснишь как следует, почему и откуда берется субъект, способный прикончить ближнего (такая аргументация подразумевает, конечно, и я это сознаю, временное наделение Градуса статусом человека), -- разве что он защищает жизнь сына своего или собственную, или плоды трудов всей своей жизни, -- и потому в окончательном решении по делу "Градус против Короны" я предложил бы суду признать, что ежели человеческой неполноценности не довольно для объяснения его идиотского путешествия через Атлантику с единственной целью -- разрядить пистолет, следует заключить, доктор, что наш получеловек был к тому же и полупомешан. В маленьком и неудобном самолете, летевшем прямо на солнце, он оказался затиснутым меж делегатами Нью-Вайского лингвистического конгресса: каждый с именной табличкой на лацкане и все -- знатоки одного и того же иноземного языка, на котором, впрочем, говорить ни один из них не умел, почему беседа велась (над головой сгорбленного убийцы и по сторонам его неподвижной физиономии) на простеньком англо-американском диалекте. Во все время этого тяжкого испытания Градус гадал о причине другого неудобства, на протяженьи полета то пронимавшего его, то отпускавшего, -- оно было похуже гомона моноглотов. Градус никак не мог решить, к чему его отнести, -- к свинине, к капусте, к жаренному картофелю или к дыне, -- ибо заново перепробовав их одно за одним в спазматических воспоминаниях, он обнаружил, что особенно выбирать между их разными, но равно тошнотворными букетами особенно не приходится. По моему мнению, и я бы хотел, чтобы доктор его подтвердил, всему виной оказался французский бутерброд, затеявший внутриутробную междоусобицу с поджаренным "по-французски" картофелем. Высадившись в шестом часу в аэропорту Нью-Вая, он выпил два бумажных стаканчика приятно прохладного молока, надоенного из автомата, и купил в справочной карту. Постукивая толстым тупым пальцем по очертаниям кампуса, напоминающим вывороченный желудок, он поинтересовался у клерка, какая гостиница ближе всего к университету. Клерк ответил, что на машине можно доехать до отеля "Кампус", оттуда до Главного холла (ныне Шейд-холл) ходу несколько минут. Во время поездки он вдруг ощутил столь настоятельные позывы, что пришлось мчаться в уборную, едва достигнув изрядно заполненного отеля. Там его муки разрешились в жгучих струях поноса. Только успел он застегнуть штаны и ощупать припухлость на ягодице, как тычки и взвизги возобновились, требуя вновь оголить чресла, он это и сделал и с такой неловкой поспешностью, что маленький браунинг едва не упорхнул в глубины унитаза. Градус еще стонал и скрежетал зубными протезами, когда он и его портфель вновь осквернили собою солнце. Солнце сияло, рассыпаясь крапом в кронах деревьев, университетский городок пестрел толпою летних студентов и заезжих языковедов, и Градус легко мог сойти среди них за разъездного торговца букварями "бейсик-инглиша" для американских школьников или теми дивными машинками-переводчицами, что справляются с этим делом гораздо проворнее человека или животного. В Главном холле его ждало большое разочарование: холл был нынче закрыт. Троица валявшихся на травке студентов присоветовала сунуться в библиотеку, и все трое указали на нее через лужайку. Туда и поплелся наш душегуб. -- Я не знаю, где он живет, -- сказала девушка-регистраторша, -- зато знаю, где он сейчас. Вы наверняка его встретите в северо-западном зале, в третьем номере, у нас там исландская коллекция. Значит, ступайте на юг (взмахивая карандашом), потом свернете на запад и еще на запад, там будет что-то вроде... (карандаш описал вихлявую окружность, -- круглый стол? или круглый книжный стеллаж?) -- Нет постойте, лучше держите все время на запад, пока не уткнетесь в зал Флоренс Хаутон, а там перейдите в северное крыло. Тут уж не промахнетесь (и карандаш возвратился за ухо). Не будучи ни моряком, ни беглым монархом, он немедленно заблудился и после тщетных скитаний по лабиринту стеллажей спросил об исландской коллекции у суровой на вид библиотекарши, перебиравшей карточки в стальном шкапу на лестничной площадке. Ее неспешные и дотошные указания быстро привели его обратно в регистратуру. -- Пожалуйста, я никак не найду, -- сказал он, тяжело мотая головой. -- А вы разве... -- начала девушка и вдруг ткнула вверх. -- Да вот же он! По открытой галерее над залом, вдоль короткой ее стороны, быстрым солдатским шагом двигался справа налево высокий бородатый мужчина. Он скрылся за книжным шкапом, но Градус уже узнал огромное сильное тело, прямую осанку, высокую переносицу и энергическую отмашку Карла-Ксаверия Возлюбленного. Наш преследователь рванул по ближайшей лестнице -- и тут же попал в заколдованную тишь хранилища редких книг. Прекрасная комната -- и без дверей, -- несколько минут прошло, пока он нашел задрапированный вход, которым только что воспользовался. Замороченный этой ужасной помехой и новой нестерпимой коликой в животе, Градус метнулся назад, пробежал три ступеньки вниз, девять вверх и влетел в круглую залу, где сидел за круглым столом и с иронической миной читал русскую книгу загорелый лысый профессор в гавайской рубашке. Он не обратил на Градуса никакого внимания, а тот проскочил комнату, перескочил, не разбудив, жирную белую собачонку и оказался в хранилище "P". Тут залитый светом и белизной коридор с множеством труб по стенам привел его в неожиданный рай ватерклозета для водопроводчиков и заблудших ученых, и Градус, скверно ругаясь, переместил второпях пистолет из ненадежного привесного кармана штанов в карман пиджака и опростал нутро от новой порции жидкого ада. Опять он вскарабкался вверх и в храмовом свете стеллажей увидел здешнего служку, хрупкого юношу-индуса с бланком запроса в руке. Я никогда с этим юношей не заговаривал, но не раз ощущал на себе его иссиня-карий взор, и разумеется, мой академический псевдоним ему был известен, но какая-то чувствительная клеточка в нем, некая хорда интуиции отозвалась на резкость заданного убийцей вопроса и, словно бы защищая меня от неясной опасности, он улыбнулся и сказал: -- Я такого не знаю, сударь. Градус вернулся в регистратуру. -- Ну надо же, -- сказала девушка, -- я только что видела, как он уходил. -- Боже мой, Боже мой, -- выдавил Градус, в горестные минуты испускавший иногда русские восклицания. -- Да вы посмотрите в справочнике, -- сказала она, подпихнув к нему книгу и сразу забыв о существовании горемыки ради нужд мистера Геральда Эмеральда, бравшего пухлый бестселлер в целлофановой суперобложке. Стеная и перебирая ногами, Градус листал университетский справочник, однако, когда он выискал адрес, возникла новая загвоздка -- как по нему попасть? -- Далвич-роуд, -- крикнул он девушке. -- Близко? Далеко? Наверное, очень далеко? -- Вы, случаем, не новый ассистент профессора Пнина? -- спросил Эмеральд. -- Нет, -- сказала девушка. -- Он, по-моему, ищет доктора Кинбота. Вы ведь доктора Кинбота ищете, верно? -- Да, и больше не могу, -- сказал Градус. -- Я так и думала, -- сказала девушка. -- Он не около мистера Шейда живет, а, Герри? -- Именно, именно, -- ответил Герри и повернулся к убийце. -- Я вас могу подвезти, если хотите. Мне по пути. Говорили ль они дорогой, эти два персонажа, человек в зеленом и человек в коричневом? Кто может сказать? Они не сказали. В конце концов, поездка заняла лишь несколько минут (я за рулем моего мощного "Кремлера", укладывался в четыре с половиной). -- Вот тут я вас, пожалуй, и высажу, -- сказал мистер Эмеральд. -- Вон тот дом наверху. Трудно решить, чего в эту минуту Градусу, он же Грей, хотелось сильнее: расстрелять всю обойму или избавиться от неисчерпаемой лавы в кишках. Когда он закопошился в запоре, небрезгливый Эмеральд потянулся, близко к нему, поперек, почти прижимаясь, чтобы помочь отворить дверцу, -- а затем, захлопнув ее, со свистом умчался на какое-то свидание в долине. Читатель, надеюсь, оценит мельчайшие частности, мною представленные, ради них мне пришлось вести с убийцей долгие разговоры. Он оценит их даже сильнее, если я сообщу ему, что согласно легенде, впоследствии распространенной полицией, Джека Грея привез сюда чуть ли не из Руанока или еще откуда некий истомленный одиночеством водитель грузовика! Остается только надеяться, что непредвзятые розыски позволят найти фетровую шляпу, забытую им в библиотеке -- или в машине мистера Эмеральда! Строка 957: "Ночной прибой" Я вспоминаю одно небольшое стихотворение из "Ночного прибоя" ("Night Rote" означает, собственно, "звуки ночного моря"), которое познакомило меня с американским поэтом по имени Джон Шейд. Молодой преподаватель американской литературы, блестящий и очаровательный юноша из Бостона, показал мне этот прелестный тоненький томик в Онгаве, в пору моего студенчества. Это стихотворение, "Искусство", открывают приведенные ниже строки, оно порадовало меня западающим в память ритмом, но огорчило несоответствием религиозным чувствам, внушенным мне нашей весьма "высокой" земблянской церковью. От мамонтов и Одиссеев, От ворожбы и тьмы К веселым итальянским феям С фламандскими детьми. Строка 962: Ну, Вилли! "Бледный пламень" В расшифрованном виде это, надо полагать, означает: А поищу-ка я у Шекспира что-либо годное для заглавия. И отыскивается "бледное пламя". Но в каком же творении Барда подобрал наш поэт эти слова? В этом читателю придется разбираться самому. Все, чем я ныне располагаю, -- это крохотное карманное (карман жилетный) издание "Тимона Афинского", да к тому же в земблянском переводе! Оно положительно не содержит ничего похожего на "бледное пламя" (иначе моя удача была бы статистическим монстром). До эпохи мистера Кэмпбелла английский язык в Зембле не преподавался. Конмаль овладел им совершенно самостоятельно (в основном -- заучивая словарь наизусть) совсем еще молодым человеком, в 1880-ом году, когда перед ним, казалось, открывалась не преисподняя словесности, но мирная военная карьера. Первый свой труд (перевод шекспировых "Сонетов") он предпринял на пари с однополчанином. Затем он сменил аксельбанты на ученую мантию и принялся за "Бурю". Работал он медленно, полстолетия ушло на перевод всех сочинений того, кого он называл "дзе Барт". Вслед за тем, в 1930-ом году, он перешел к Мильтону и прочим поэтам, церемонно маршируя сквозь века, и только успел завершить перевод киплинговых "Вирши трех зверобоев" ("Таков уж закон Московитов, что сталью стоит и свинцом"), как сделался болен и вскоре угас под великолепной росписью спальных плафонов, воспроизводящей животных Альтамиры, -- последние слова его последнего бреда были такими: "Comment dit-on 'mourir' en anglais?"12 -- прекрасный и трогательный конец. Легко глумиться над огрехами Конмаля. Это наивные промахи великого первооткрывателя. Слишком много времени проводил он в библиотеке и слишком мало средь отроков и юношей. Писателям следует видеть мир, срывать его фиги и персики, а не сидеть, размышляя, в башне из желтой слоновой кости, -- что, к слову, было также и ошибкой Джона Шейда. Не следует забывать, что Конмаль приступил к выполнению своей ошеломительной задачи в ту пору, когда земблянам не был доступен ни единый английский автор за вычетом Джейн де Фоун, десятитомной романистки, чьи творения, как ни странно, в Англии неизвестны, да Байрона в нескольких отрывках, переведенных с французского. Мужчина крупный, неповоротливый и напрочь лишенный страстей, помимо страсти к поэзии, он редко покидал свой хорошо протопленный замок с пятьюдесятью тысячами коронованных книг, -- известно, что однажды он два года провалялся в постели: читал, писал, а после, хорошо отдохнувший, навестил Лондон в первый и единственный раз, но погода там стояла туманная, языка он понять не сумел и потому еще на год вернулся в постель. Английский язык так и оставался исключительной привилегией Конмаля, а его "Шакспер" пребывал неуязвимым в большую часть его долгой жизни. Маститый Дюк славился благородством своих творений, и мало кто набирался духу осведомиться об их точности. Я сам так и не осмелился их проверить. Один бессердечный член Академии, решившийся на это, в итоге лишился места, да еще получил от Конмаля жестокий нагоняй в виде удивительного сонета, написанного прямо на красочном, пусть и не совсем верном английском; этот сонет начинался так: Нет, критик, я не раб! Пусть сам ты раб. А мне нельзя. Шекспир не разрешает. Пусть копиист аканты малевает, -- Мы с Мастером распишем архитрав. Строка 991: Подковы Ни Шейд, ни я так и не сумели установить, откуда именно долетали к нам эти звенящие звуки, -- какое из пяти семейств, обитавших за дорогой на нижних уступах нашего лесистого холма, через вечер на другой развлекалось метанием подков, -- но томительный лязг и бряцание вносили приятно меланхолическую ноту в вечернее звучание Далвичского холма -- в переголосицу ребятишек, в зазывные клики родителей, в упоенный лай приветствующего хозяина боксера, которого соседи в большинстве недолюбливали (он переворачивал мусорные бачки). Именно это месиво металлических мелодий и окружило меня в тот роковой, чересчур лучезарный вечер 21 июля, когда, с ревом примчавшись в моей мощной машине из библиотеки, я сразу пошел взглянуть, что поделывает мой милый сосед. Я только что встретил Сибил, катившую в город, и оттого питал кое-какие надежды на вечер. Право же, я очень напоминал запостившегося, опасливого любовника, пользующегося тем, что молодой муж остался дома один! Сквозь деревья я различил белую рубаху и седую гриву Джона: он сидел у себя в "гнезде" (как сам его называл), на обвитом зеленью крыльце, или веранде, описанной мной в примечаниях к строкам 47-48. Я не удержался и подобрался поближе -- о, легонько, почти на цыпочках, но тут разглядел, что он не пишет, а отдыхает, пожалуй, и уже не таясь, взошел на крыльцо. Локоть Джона упирался в стол, кулак подпирал висок, морщины разъехались вкривь и вкось, глаза туманные, влажные, -- на вид совершенная ведьма в подпитии. В знак приветствия он приподнял свободную руку, не переменяя позы, которая хоть и не была для меня непривычна, на этот раз поразила скорее сиротливостью, чем задумчивостью. -- Ну-с, -- сказал я, -- благосклонна ль к вам нынче муза? -- Весьма благосклонна, -- ответил он, слабо кивая поникшей на руку головой. -- Замечательно благосклонна и ласкова. В сущности, вот здесь у меня (указывая на большой брюхатый конверт, лежавший рядышком на клеенке) почти готовый продукт. Осталось уладить кое-какие мелочи и (внезапно ахнув кулаком по столу), видит Бог, я это сделал. Конверт, незапертый с одного конца, топорщился от натисканных карточек. -- А где же миссус? -- спросил я (высохшими губами). -- Помогите мне, Чарли, вылезти отсюда, -- попросил он, -- нога совсем онемела. Сибил обедает в клубе. -- Имею предложение, -- сказал я, затрепетав. -- У меня есть дома полгаллона токайского. Готов разделить любимое вино с любимым поэтом. Давайте похрустим на обед грецкими орехами, съедим гроздь бананов и парочку крупных томатов. А если вы согласитесь показать мне ваш "готовый продукт", я вас попотчую чем-то еще: я вам открою, для чего я вам подсказал или, вернее, кто подсказал вам тему вашей поэмы. -- Какую тему? -- рассеянно спросил Шейд, припадая к моей руке и постепенно обретая подвижность онемелого члена. -- Я говорю о нашей синей, вечно облачной Зембле, о красной шапочке Стейнманна, о моторной лодке в приморской пещере и... -- А, -- сказал Шейд. -- По-моему, я довольно давно уже разгадал ваш секрет. Что не помешает мне с наслаждением пить ваше вино. Ну хорошо, теперь я управлюсь и сам. Я отлично знал, что ему нипочем не устоять перед золотистой каплей того-этого, особливо с тех пор, как в доме Шейдов установились суровые ограничения. Внутренне подскакивая от восторга, я перенял конверт, мешавший ему спускаться со ступенек крыльца, -- боком, как боязливый ребенок. Мы перешли лужок, мы перешли проулок. Трень-брень, играли подковы в Тайном Жилье. Я нес крупный конверт и ощупывал жесткие уголки стянутых круглой резинкой карточных стопочек. Сколь несуразно привычно для нас волшебство, в силу которого несколько писанных знаков вмещают бессмертные вымыслы, замысловатые похожденья ума, новые миры, населенные живыми людьми, беседующими, плачущими, смеющимися. Мы с таким простодушием принимаем это диво за должное, что в каком-то смысле самый акт животно привычного восприятия отменяет вековые труды, историю постепенного совершенствования поэтического описания и построения, идущую от древесного человека к Браунингу, от пещерного -- к Китсу. Что как в один прекрасный день мы, мы все, проснемся и обнаружим, что вовсе не умеем читать? Мне бы хотелось, чтобы у вас захватывало дух не только от того, что вы читаете, но и от самого чуда чтения (так обыкновенно говорил я студентам). Сам я, немало поплававший в синей магии, хоть и способен изобразить какую угодно прозу (но не поэзию, как ни странно, -- рифмач из меня убогий), не отношу себя к истинным художникам, впрочем, с одной оговоркой: я обладаю способностью, присущей одним только истинным художникам: случайно наткнувшись на забытую бабочку откровения, вдруг воспарить над обыденным и увидеть ткань этого мира, ее уток и основу. Набожно взвесил я на ладони то, что нес теперь слева подмышкой, минутами ощущая немалое изумление, как если б услышал, что светляки передают сигналы от имени потерпевших крушение призраков, и эти сигналы можно расшифровать, или что летучая мышь пишет разборчивым почерком в обожженном и ободранном небе повесть об ужасных мучениях. Я держал, прижимая к сердцу, всю мою Земблу. Строки 992-995: темная ванесса и т.д. За минуту до смерти поэта, когда мы переходили из его владений в мои, продираясь сквозь бересклет и декоративные заросли, словно цветное пламя взвился и головокружительно понесся вкруг нас "красный адмирал" (смотри примечание к строке 270). Мы уже видели прежде раз или два этот же экземпляр в то же время, на том же месте, -- там низкое солнце открыло в листве проход и заливало последним светом бурый песок, когда вечерние тени уже покрывали всю остальную дорожку. Глаз не поспевал за стремительной бабочкой, она вспыхивала, исчезала и вспыхивала опять в солнечных лучах, почти пугая нас видимостью разумной игры, наконец разрешившейся тем, что она опустилась на рукав моего довольного друга. Затем она снялась, и через миг мы увидели, как она резвится в зарослях лавра, в упоеньи легкомысленной спешки, там и сям опадая на лоснящийся лист и съезжая его ложбинкой, будто мальчишка по перилам в день своего рождения. Вскоре прилив теней добрался до лавров, и чудесное, бархатисто-пламенное создание растаяло в нем. Строки 998-999: садовник (тут он где-то рядом работает) Где-то рядом! Множество раз поэт встречал моего садовника, и эту уклончивость я могу отнести лишь к желанию (вообще заметному повсеместно в его обхождении с именами и проч.) придать некую поэтическую патину, налет удаленности, знакомым предметам и лицам, -- хоть и может статься, что в неровном свете он принял садовника за чужака, работающего на чужака. Этого дельного садовода я отыскал случайно в один пустой весенний день, когда тащился домой после сумбурного и неуютного приключения в крытом университетском бассейне. Он стоял наверху зеленой лестницы, прислоненной к больной ветви благодарного дерева в одной из славнейших аллей Аппалачия. Красная фланелевая рубаха лежала в траве. Mы разговорились, немного смущаясь, он наверху, я внизу. Меня приятно удивило, что он способен сказать, откуда взялся каждый из его пациентов. Стояла весна, мы были одни в прелестной колоннаде деревьев, из конца в конец профотографированной английскими посетителями. Я могу перечислить здесь лишь некоторые из деревьев: гордый дуб Юпитера и еще два -- британский, как грозовая туча, и узловатый средиземноморский; заслон ненастья (липа, line, а ныне -- lime); трон феникса (а ныне -- финиковая пальма); сосна и кедр (Cedrus), оба островные; венецианский белый клен (Acer); две ивы -- зеленая, тоже из Венеции, и седолистая из Дании; вяз летний, чьи корявые персты плющ кольцами обвил; и летняя смоква, чья тень зовет помедлить; и грустный кипарис шута из Иллирии. Два года он проработал санитаром в больнице для негров в Мэриленде. Нуждался. Хотел бы изучать садоводство, ботанику и французский язык ("чтобы в подлинниках читать Бодлера и Дюма"). Я пообещал ему денежную поддержку. На следующий день он начал работать у меня. Он оказался ужасно милым и трогательным и все такое, но немножко слишком болтливым и совершеннейшим импотентом, а это меня всегда расхолаживало. Вообще же малый он был крепкий и рослый, и я испытывал большое эстетическое наслаждение, наблюдая как он весело управляется с почвой и с дерном или нежно обхаживает луковицы тюльпанов, или выкладывает плиткой дорожки, которые, быть может, -- а быть может и нет, -- приятно удивят моего домохозяина, когда тот вернется из Англии (где за ним, надеюсь, не гоняются кровожадные маниаки!). Как я томился желанием уговорить его, -- садовника, а не домохозяина, -- носить громадный тюрбан и шальвары, и браслет на лодыжке. Уж верно, я бы заставил его нарядиться в согласьи с давними романтическими представлениями о мавританском принце, будь я северным королем -- или, правильнее, будь я по-прежнему северным королем (изгнание переходит в дурную привычку). Ты укоришь меня, мой скромник, за то, что я так много пишу о тебе в этой заметке, но я почитаю себя обязанным уплатить тебе эту дань. В конце концов, ты спас мне жизнь. Ты да я, мы были последними, кто видел Джона Шейда живым, и ты признался потом в странном предчувствии, заставившем тебя прервать работу, когда из кустов ты увидел, как мы идем к крыльцу, на котором стоял-- (Из суеверия я не могу записать странное, нечистое слово, к которому ты прибегнул.) Строка 1000 [= Строке 1: Я тень, я свиристель, убитый влет] Сквозь тонкую ткань бумажной рубашки Джона различались сзади розоватые пятна там, где она прилегала к коже над и вокруг ошейка смешной одежки, которую он надевал под рубашку, как всякий порядочный американец. С какой мучительной ясностью я вижу, как перекатывается одно тучное плечо, как приподымается другое, вижу седую копну волос, складчатый затылок, красный в горошек платок, вяло свисающий из одного кармана, припухлость бумажника в другом, широкий бесформенный зад, травяное пятно на седалище старых защитного цвета штанов, истертые задники мокасин, слышу приятный рокоток, когда он оглядывается и, не останавливаясь, произносит что-нибудь вроде: "Вы смотрите там, ничего не рассыпьте, -- не фантики все-таки" или (наморщась): "Придется опять писать Бобу Уэльсу [наш мэр] про эти чертовы ночные грузовики по вторникам". Мы уже добрались до гольдсвортовой части проулка и до мощеной плиточной дорожки, что ползла вдоль бокового газона к гравийному подъездному пути, поднимавшемуся от Далвичского тракта к парадной двери Гольдсвортов, как вдруг Шейд заметил: "А у вас гость". На крыльце боком к нам стоял приземистый, плотный, темно-волосатый мужчина в коричневом костюме, придерживая за глупую хватку мятый и тертый портфель и еще указуя скрюченным пальцем на только что отпущенную кнопку звонка. -- Убью, -- пробормотал я. Недавно какая-то девица в чепце всучила мне кипу религиозных брошюр, пообещав, что ее брат, которого я невесть почему вообразил себе хрупким и нервным юношей, заглянет, чтобы обсудить со мной Промысел Божий и разъяснить все, чего я не пойму из брошюр. Ничего себе, юноша! -- Ну я же его убью, -- шепотом повторил я, так несносна была мне мысль, что упоенье поэмой может отсрочиться. В бешенстве, поспешая избыть докучного гостя, я обогнул Шейда, шагавшего до того впереди меня, и возглавил шествие к двойному наслаждению столом и стилем. Видел ли я когда-либо Градуса? Дайте подумать. Видел? Память мотает головой. И все же убийца уверял меня после, что однажды я, озирая из башни дворцовый сад, помахал ему, когда он с одним из бывших моих пажей, юношей, чьи волосы походили на мягкую стружку, тащил из теплицы к телеге стекленную раму; да и теперь, едва визитер поворотился к нам и оцепенил нас близко сидящими глазами печальной змеи, я ощутил такой трепет узнавания, что, спи я в ту минуту, -- непременно бы пробудился со стоном. Первая пуля отхватила пуговицу с рукава моего черного блайзера, вторая пропела над ухом. Уверения, что целил он не в меня (только что виденного в библиотеке, -- будем последовательны, господа, как-никак мы живем в рациональном мире), не в меня, а в седого взлохмаченного господина у меня за спиной, -- это попросту злобный вздор. Ну конечно же он целил в меня, да только все время промахивался, неисправимый мазила, я же непроизвольно отшатнулся, взревел и растопырил большие сильные руки (левая еще сжимала поэму, "еще прильнув к ненарушимой тени", если процитировать Мэтью Арнольда, 1822-1888), силясь остановить безумца и заслонить Джона, в которого, как я опасался, он может совершенно случайно попасть, а Джон, милый, неловкий, старый Джон, цеплялся за меня и тянул назад, под защиту своих лавров, с озабоченной суетливостью горемычного мальчика-хромоножки, что пытается вытащить припадочного братика из-под града камней, коими осыпают их школьники, -- зрелище, некогда обыкновенное во всякой стране. Я ощутил -- и сейчас еще ощущаю, как рука Джона закопошилась в моей, нашаривая кончики пальцев, и отыскала их лишь для того, чтобы сразу же выпустить, как будто в возвышенной эстафете вручила мне палочку жизни. Одна из пуль, миновавших меня, ударила Джона в бок и прошла через сердце. Внезапно лишась его присутствия сзади, я потерял равновесие, одновременно, для завершения фарса фортуны из-за живой изгороди ужасным ударом рухнула на макушку Джека-стрелка лопата садовника, и Джек повалился, а оружие его отлетело в сторону. Наш спаситель подобрал пистолет и помог мне подняться. Жутко болел копчик и правая рука, но поэма была спасена. Вот только Джон лежал ничком на земле с красным пятном на белой рубашке. Я еще надеялся, что он не убит. Умалишенный сидел на крыльце, обморочно облапив кровоточащую голову окровавленными руками. Оставив садовника приглядеть за ним, я помчался в дом и спрятал бесценный конверт под грудой девичьих калошек, ботиков на меху и резиновых белых сапог, сваленных на пол стенного шкапа, -- я вышел из шкапа, как если бы в нем кончался подземный ход, по которому я проделал весь путь из моего заколдованного замка, из Земблы в Аркадию. Потом я набрал 11111 и со стаканом воды вернулся на место кровавой бойни. Бедный поэт лежал уже на спине, уставя мертвые очи в вечернюю солнечную лазурь. Вооруженный садовник и увечный убивец рядком покуривали на крылечке. Последний, то ли оттого, что страдал от боли, то ли решившись играть новую роль, не обращал на меня никакого внимания, словно бы я был не я, а гранитный король на гранитном коне с Тессерской площади в Онгаве; но поэма была цела. Садовник поднял стакан, поставленный мною сбоку от крыльца, рядом с цветочным горшком, и поделился водой с душегубом, и проводил его до уборной в подвале, и появилась полиция и карета, и бандюга сказал, что зовут его Джеком Греем, без определенного места жительства, не считая Клиники для убийц и сумасшедших извергов, "куси", хорошая собачка, в которой его давно уже следовало прописать постоянно и из которой, по мнению полиции, он только что удрал. -- Ну пошли, Джек, надо тебе залепить чем-нибудь голову, -- сказал спокойный, но решительный полицейский, перешагивая через тело, и тут наступила жуткая минута, потому что подъехала дочь доктора Саттона, а с нею Сибил Шейд. В ту суматошную ночь я, улучив минуту, перетащил поэму из-под ботиков четверки Гольдсвортовых нимфеток под простую охрану моего черного чемодана, но лишь когда забрезжил день, я счел осмотр моего сокровища достаточно безопасным. Мы знаем, как глубоко, как глупо я веровал, что Шейд сочиняет не просто поэму, но своего рода романсеро о Земблянском Короле. Мы приготовлены к ожидающему меня разочарованию. О нет, я не думал, что он посвятит себя полностью этой теме. Разумеется, он мог сочетать ее с какими-то сведениями из собственной жизни, с разрозненной американой, -- но я был уверен, что в поэму войдут удивительные события, которые я ему описал, оживленные мной персонажи и вся неповторимая атмосфера моего королевства. Я и название ему предложил хорошее -- название скрытой во мне книги, которой страницы ему оставалось разрезать: "Solus Rex", -- а вместо него увидел "Бледное пламя", ни о чем мне не говорящее. Я начал читать. Я читал все быстрей и быстрей. Я с рычанием пронесся через поэму, как пробегает разъяренный наследник завещание старого плута. Куда подевались зубчатые стены моего закатного замка? Где Прекрасная Зембла? Где хребты ее гор? Где долгая дрожь в тумане? А мои миловидные мальчики в цвету, а радуга витражей, а Паладины Черной Розы и вся моя дивная повесть? Ничего этого не было! Вся многосложная лепта, которую я приносил ему с упорством гипнотизера и неутомимостью любовника, просто исчезла. О, как выразить мне мою муку! Взамен чудесной, буйной романтики -- что получил я? Автобиографическое, отчетливо аппалаческое, довольно старомодное повествование в ново-поповском просодическом стиле, -- написанное, конечно, прекрасно, Шейд и не мог написать иначе, -- но лишенное всей моей магии, той особенной складки волшебного безумия, которое, как верилось мне, пронижет поэму, позволив ей пережить свое время. Постепенно всегдашнее самообладание возвращалось ко мне. Я с пущим тщанием перечел "Бледное пламя". Я ожидал теперь меньшего, и поэма мне понравилась больше. И что это? Откуда взялась эта далекая, смутная музыка, это роение красок в воздухе? Там и сям находил я в поэме и особенно, особенно в бесценных вариантах, блестки и отголоски моего духа, длинную струйную зыбь -- след моей славы. Теперь я испытывал к поэме новую, щемящую нежность, словно к юному и ветреному созданию, что было похищено черным гигантом ради животного наслаждения, но ныне вернулось под защиту нашего крова и парка и пересвистывается с конюшенными юношами, и плавает с прирученным тюленем. Еще болит уязвленное место, ему и должно болеть, но со странной признательностью мы целуем эти тяжкие влажные вежды и нежим оскверненную плоть. Мой комментарий к поэме, пребывающий ныне в руках читателя, представляет собой попытку отделить эти отзвуки, эти отблески пламени, эти фосфоресцирующие улики, все обилие подсознательных заимствований Шейда. Некоторые мои заметки, возможно, отзываются горечью, -- но я приложил все старания, чтобы не выставить напоказ никаких обид. И в этой последней схолии я не намерен пенять на пошлые и жестокие домыслы, кои позволили себе обнародовать профессиональные репортеры и шейдовы "друзья", извратившие в состряпанных ими некрологах обстоятельства его гибели. Их отзывы обо мне я расцениваю как смесь журналистской заскорузлости и гадючьего яда. Не сомневаюсь, что многие утверждения, сделанные в этом труде, виновная сторона отвергнет при самом его выходе в свет. Миссис Шейд не упомнит, чтобы муж, который "все ей показывал", знакомил ее с тем или иным драгоценным вариантом. Трое студентов, так и валяющихся в траве, впадут в совершенную амнезию. Библиотечная девушка не вспомнит (да ей и прикажут не вспомнить), чтобы в день убийства кто-либо спрашивал доктора Кинбота. И я более чем уверен, что мистер Эмеральд ненадолго прервет изучение упругих прелестей некоторой грудастой студентки, дабы с пылом вожделеющей плоти отрицать, что он вообще кого-либо подвозил в тот вечер к моему дому. Иными словами, будет сделано все, чтобы напрочь устранить меня из жизни моего доброго друга. И тем не менее, я хотя бы отчасти сквитался с ними: замешательство публики косвенным образом помогло мне получить права на издание "Бледного пламени". Мой достойный садовник, с увлечением рассказывая кому ни попадя о том, чему был свидетелем, определенно кое в чем ошибался, -- не столько, быть может, в преувеличенном описании проявленного мной "героизма", сколько в предположении, что так называемый "Джек Грей" умышленно целился в Джона Шейда; однако мысль обо мне, "бросившемся" между стрелком и мишенью, так растрогала вдову Шейда, что в минуту, которой я никогда не забуду, она, лаская мне руки, вскричала: "Существуют поступки, которым не может быть достаточного воздаяния ни в этом мире, ни в следующем". "Следующий мир" вечно тут как тут, когда несчастье выпадает на долю безбожника, но я, натурально, пропустил его мимо ушей, я вообще решил ничего не оспаривать, а вместо того сказал: "Ах, Сибил, дорогая, но именно в этом случае воздаянье возможно. Быть может, просьба моя представится вам черезмерно скромной, но -- дозвольте мне, Сибил, отредактировать и издать последнюю поэму Джона". Дозволение я получил сразу, с новыми вскриками и объятьями, и уже назавтра ее подпись стояла под соглашением, составленным для меня мелким, но шустрым законоведом. Вы, моя милая, скоро забыли ту минуту горькой признательности. Но уверяю вас, я не имел в виду ничего дурного, и может быть, Джона Шейда не так уж и покоробили бы эти мои заметки, вопреки всяким козням и грязи. Вследствие этих козней я столкнулся с кошмарными трудностями в моих попытках заставить публику беспристрастно увидеть -- без того, чтобы она сразу же завопила и ошикала меня, -- истинную трагедию: трагедию, которой я был не случайным "свидетелем", но протагонистом и главной, пусть и несбывшейся, жертвой. В конце концов, поднявшийся гвалт принудил меня изменить ход моей новой жизни и перебраться в эту скромную горную хижину, но я еще успел добиться, сразу после ареста, одного, а там и двух свиданий с острожником. Теперь он был куда более внятен, чем в тот раз, что сидел, скрючась и орошая кровью ступеньки моего крыльца, и рассказал мне все, что я хотел узнать. Убедив его, что смогу помочь во время суда, я добился от него признания в омерзительном преступлении -- в том, что он обманывал нацию и полицию, выдавая себя за Джека Грея, сбежавшего из сумасшедшего дома и принявшего Шейда за человека, который его в этот дом упрятал. Несколько дней спустя, он, увы, воспрепятствовал отправлению правосудия, рассадив себе горло безопасным бритвенным лезвием, которое выкрал из плохо охраняемого мусорного ведра. Он умер по большей части не от того, что, сыграв свою роль в нашей истории, не видел проку в дальнейшем существовании, но от того, что не смог пережить своего последнего, коронного промаха -- убийства вовсе не нужного ему человека, в то время как нужный стоял прямо перед ним. Иными словами, его жизнь завершилась не хлипким лопотанием заводной машинки, но человекоподобным жестом отчаянья. И довольно о нем. Джек Грей уходит. Я не могу без содрагания вспоминать о скорбной неделе, проведенной мною в Нью-Вае перед тем, как оставить его, -- надеюсь, навсегда. Я жил в постоянном страхе грабителей, которые придут отнять у меня мою хрупкую драгоценность. Иной читатель посмеется, узнав, что я, суетясь, перенес ее из черного чемодана в пустой стальной сейф в кабинете хозяина, а немного часов спустя, опять достал манускрипт и несколько дней, так сказать, надевал его на себя, распределив девяносто две справочные карточки по своей особе, -- двадцать в правый карман пиджака, столько же в левый, стопку из сорока пристроив у правого соска, а двенадцать бесценных, с вариантами, опустив в сокровеннейший левый грудной карман. Вот когда благословил я мою царственную звезду, обучившую меня дамскому рукоделию, ибо теперь я зашил все четыре кармана. Так и кружил я опасливой поступью между обманутых врагов, в поэтической облицовке, в доспехах рифм, потучневший от песен, пропетых другим, весь тугой от картона, наконец-то неуязвимый для пуль. Многие годы тому, -- сколь многие, я открывать не намерен, -- моя земблянская нянюшка, помню, сказала мне, шестилетнему человечку, изнуренному взрослой бессонницей: "Minnamin, Gut mag alkan, Pern dirstan" ("Душка моя, Бог сотворил голодных, а Дьявол жаждущих"). Ну так вот, парни, я думаю, тут, в этом нарядном зале, хватает таких же голодных, как я, да и во рту у нас уже у всех пересохло, так что я, парни, на этом, пожалуй, и закруглюсь. Да, лучше закруглиться на этом. Мои заметки, как и сам я, иссякли. Господа, я очень много страдал, гораздо больше, чем любой из вас в состояньи представить. Я молюсь о ниспослании благословения Божия несчастным моим соотечественникам. Мой труд завершен. Поэт мой умер. -- A вы, как же вы распорядитесь собою, несчастный король, несчастный Кинбот? -- быть может, спросит юный участливый голос. Господь, я верю, поможет мне избавиться от соблазна последовать примеру двух других персонажей этого труда. Я еще поживу. Я, может статься, приму иные образы и обличья, но я еще поживу. Я могу еще объявиться в каком-нибудь кампусе в виде пожилого, счастливого, крепкого, гетеросексуального русского писателя в изгнании -- без славы, без будущего, без читателей, без ничего вообще, кроме его искусства. Я могу соединиться с Одоном и отснять новую фильму: "Бегство из Земблы" (бал во дворце, бомба на дворцовой площади). Я могу подслужиться к незатейливым вкусам театральных критиков и состряпать пиесу, старомодную мелодраму с тремя принципалами: умалишенным, вознамерившимся убить воображаемого короля, вторым умалишенным, вообразившим себя этим королем, и прославленным старым поэтом, случайно забредшим на линию огня и погибшим при сшибке двух мороков. О, я способен на многое! С соизволенья истории, я могу приплыть назад в мое возрожденное королевство и могучим рыданьем приветствовать серенький берег и мерцание крыш под дождем. Я могу свернуться в клубок и скулить в приюте для душевнобольных. Но что бы ни сталось со мной, где бы ни разъехался занавес, кто-то, где-то тихо снарядится в дорогу, -- кто-то уже снарядился, -- кто-то, еще далекий, уже покупает билет и лезет в автобус, на корабль, в самолет, уже он сходит на землю и идет навстречу миллиону фотографов, и вот он сейчас прозвонит у моих дверей: куда более крупный, представительный и гораздый Градус.


© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела