на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Смотри на арлекинов!

Look at the Harlequins!

Владимир Набоков


New York, etc.: McGraw-Hill, 1974

Перевод с английского: Сергей Ильин


Содержание:

Владимир Набоков

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ!

Перевод с английского С. Ильина

 

 

7

 

Она была грациозна, томна, небесно-добродетельна, в некотором смысле, а во многих иных – прискорбно глупа. Я же был одинок, напуган и изнывал от похоти, – но изнывал не настолько, чтобы не предупредить ее посредством живого примера – наполовину парадигмы, наполовину предметного урока, – на что она себя обречет, согласившись пойти за меня.

 

Милостивая государыня

Анна Ивановна!

Прежде, чем порадовать вас изустным обсуждением темы чрезвычайной важности, я прошу вас присоединиться ко мне в проведении опыта, который лучше всякой ученой статьи обнаружит для вас одну из типических граней смещенного кристалла моей души. Итак, приступим.

Сейчас, с вашего позволения, ночь, и я лежу в постели (прилично одетый, конечно, и всякий мой орган вкушает приличный покой), лежу на спине, воображая заурядный миг в заурядном пространстве. Чтобы еще увеличить чистоту нашего опыта, положим, что место, воображаемое мной, вымышлено. Я воображаю себя выходящим из книжной лавки и замирающим на краю тротуара, прежде чем перейти через улицу к маленькому тротуарному кафе прямо насупротив. Машин не видно. Перехожу. Воображаю себя подходящим к кафе. Послеполуденное солнце занимает стул и половину стола, в остальном открытая часть кафе пуста и приманчива: ничего кроме яркости не оставил недавний дождь. Тут я запинаюсь, припомнив, что вышел из дому с зонтом.

Я не хочу утомлять вас, глубокоуважаемая Анна Ивановна, и еще меньше хочу комкать этот третий или четвертый несчастный листок с корежащим звуком, который умеет издать одна лишь наказанная бумага: но сцена вышла недостаточно отвлеченной и схематичной, так что позвольте мне ее переснять.

Я, ваш друг и работодатель, Вадим Вадимович, навзничь лежу в постели и в совершенной тьме (минуту назад я вставал, чтобы задернуть луну, заглянувшую в щель между складками двух абзацев). Я воображаю дневного Вадима Вадимовича переходящим улицу от книжной лавки к тротуарному кафе. Я закован в себя вертикального: гляжу не вниз, а вперед и потому лишь косвенно сознаю расплывчатый перед моей дородной фигуры, перемежающиеся носки туфель, прямоугольной формы пакет подмышкой. Я воображаю себя проделавшим двадцать шагов, потребных для достижения противной панели, застывающим с непечатным проклятьем и решающим вернуться в лавку за забытым зонтом.

Но существует некий недуг, доселе не названный; существует, Анна (вы должны разрешить мне называть вас так, – я старше вас десятью годами и очень болен), какой-то страшный разлад в моем восприятии направления или вернее в моей способности властвовать над постижимым пространством, потому что в этой точке спряжения мне не по силам проделать в уме, во тьме моей постели, простой разворот (каковой не задумываясь выполняю в телесной реальности!), который позволил бы мне мгновенно создать в сознании вид уже пройденного асфальта, как лежащего передо мной, так чтобы витрина лавки оказалась перед глазами, а не где-то там сзади.

Позвольте мне ненадолго задержаться на подразумеваемой процедуре, на моей неспособности сознательно следовать ей в уме – в моем неповоротливом и непослушном уме! Чтобы заставить себя вообразить процесс поворота, я вынужден раскрутить декорацию в обратную сторону: я должен попробовать, глубокоуважаемый друг и помощница, развернуть улицу по всей ее длине с тяжкими фасадами домов впереди и сзади меня, обратить ее направление, медленно подтянув ее на полоборота, – а это все равно, что пытаться поворотить огромный отросток ржавого неподатливого руля – и тем самым с осознанной постепенностью преобразовать себя из, скажем, обращенного на восток Вадима Вадимовича в него же, но ослепленного западным солнцем. Одна только мысль об этом погружает откинувшегося на кровати в такое замешательство, в такую дурноту, что он предпочитает совсем отказаться от разворота, стерев, так сказать, все, что он видит, с аспидной доски, и начав в воображении возвратный переход, как если б он был исходным, без какого-либо предварительного пересечения улицы, а значит и без промежуточного ужаса – ужаса борьбы с рулевым управлением пространства – и без боязни размозжить себе грудь в этой борьбе!

Voilà. Звучит довольно мирно, не так ли, en fait de démence[65], и то ­ перестань я постоянно думать об этом, все скукожилось бы в пустяковый изъян – в недостающий мизинчик уродца, рожденного девятипалым. Однако вдумываясь, я поневоле начинаю подозревать, что это – упредительный симптом, предвестие умственного расстройства, способного, как известно, поражать со временем целый мозг. Но даже и это расстройство может оказаться не таким уж серьезным и грозным, как то внушают грозовые сигналы, и я лишь хочу, чтобы вы, Аннетт, разобрались в ситуации прежде, чем я сделаю вам предложение. Не пишите, не звоните, не говорите об этом письме, если и когда вы придете в пятницу вечером; но, пожалуйста, если придете, наденьте в знак благосклонности флорентийскую шляпку, похожую на букет полевых цветов. Я хочу, чтобы вы восславили ваше сходство с той девушкой, белокурой, убранной цветами с прямым носом и серьезными серыми глазами – пятой слева в Боттичеллиевой “Primavera”[66], в аллегории Весны, моя любовь, моя аллегория.

 

В пятницу вечером, первый раз за два месяца, она появилась “в точку”, как выразились бы мои американские друзья. Клин боли заместил мое сердце, и через всю комнату черные монстрики музыкально запорхали по стульям, когда я увидел на ней заурядную недавно купленную шляпку, неинтересную и незначащую. Она сняла ее перед зеркалом и вдруг с редким чувством помянула Господа Бога.

– Я идиотка, – сказала она. – Пока я искала тот симпатичный венчик, папа начал мне что-то читать про вашего предка, который повздорил с Петром Грозным.

– С Иваном, – сказал я.

– Имени я не уловила. Потом вижу – опаздываю, – ну и нацепила вот эту шапочку вместо той, вашей, которую вы заказали.

Я помогал ей выбраться из жакета. От сказанных ею слов меня обуяла игривость, вольная, словно во сне. Я обнял ее. Мой рот отыскал жаркую впадинку между ключицей и горлом. Объятие было кратким, но совершенным, и я вскипел и всплеснулся, укромно и сладко, всего лишь прижавшись к ней, лелея в чаше одной ладони ее маленький крепкий задок, а другой ощущая лирные струны ребер. Она вся дрожала. Пылкая, но глупо невинная, она не сумела понять, отчего моя хватка вдруг ослабела с внезапностью сна или паруса, потерявшего ветер.

Так значит, она прочитала только начало письма и конец? Ну, в общем да, поэтическую часть она пропустила. Иными словами, она и понятия не имеет, к чему я клонил? Она обязательно все перечтет, сказала она. Но все же она поняла, что я люблю ее? Конечно, сказала она, но как она может верить, что я люблю ее по-настоящему? Ведь я такой странный, такой, такой, – она не смогла это выразить, – да, СТРАННЫЙ во всем, она никогда таких не встречала. Кого же она встречала, полюбопытствовал я: трепанаторов? тромбонистов? астрономов? Ну, все больше военных, если уж мне так хочется знать, врангелевских офицеров, благородных, интересных людей, говоривших об опасностях, о службе, о биваках в степи. Ах, но помилуйте, я тоже могу рассказать о “праздности пустынь, ущельях и горах”. – Нет, сказала она, они же ничего не выдумывали. Они рассказывали про повешенных ими шпионов, рассуждали о международной политике, о новом фильме или о книге, раскрывающей смысл жизни. И ни одной сомнительной шутки, ни одного неприятного, рискованного сравнения... Не то что в моих книгах? Примеры, примеры! Не станет она приводить примеров. Она не хочет, чтобы я пришпилил ее и оставил извиваться на булавке, словно бескрылую муху.

Или бабочку.

Однажды чудесным утром мы гуляли в окрестностях Bellefontaine. Что-то замерцало и вспыхнуло.

– Посмотри-ка на этого арлекина, – шепнул я, осторожно указывая локтем.

На белой стене пригородного сада сидела, греясь на солнце, плоская симметрично раскрытая бабочка, помещенная живописцем чуть под углом к горизонту картины. Он написал ее улыбчивым красным с желтыми прогалами меж черных пятен; вдоль краев иззубренных крыльев рядком тянулись снутри синие полумесяцы. Единственной чертой, вызывавшей брезгливую дрожь, был лоснистый изгиб бронзоватых шелков, спадавших по обе стороны звериного тельца.

– Как бывшая воспитательница детского сада, могу тебе сообщить, что это – самая обычная крапивница, – сказала полезная Аннетт. – Сколько ручонок отрывали им крылья и тащили ко мне, в надежде на похвалу!

Бабочка замерцала и сгинула.

 

 

8

 

Поскольку отпечатать нам предстояло немало, а делала она это медленно и дурно, она взяла с меня обещание не докучать ей во время работы тем, что по-русски зовется “телячьими нежностями”. В прочее время мне только и дозволялось, что редкие прохладные поцелуи да уклончивые обхваты: первое наше объятие она именовала “животным” (очень скоро после него разобравшись в определенных мужских секретах). Из последних сил старалась Аннетт скрыть беспомощность и истому, овладевавшие ею по мере естественного развития ласок, когда она начинала вдруг трепетать в моих руках, перед тем, как пуритански нахмурясь, меня оттолкнуть. Раз она случайно проехалась тылом ладони по напряженному передку моих брюк; она выдавила ледяное “pardon” (фр.), а после надулась, когда я выразил надежду, что она не зашиблась.

Я посетовал ей на смехотворно допотопные формы, принятые нашими отношениями. Все обдумав, она обещала, что сразу после “официальной помолвки” мы сможем перенестись в более современную эру. Я заверил ее, что готов возвестить приход этой эры во всякий день и в любую минуту.

Она повела меня знакомиться с родителями, делившими с ней в Пасси квартирку о двух комнатах. Он до революции был армейским хирургом, голова в поседелом бобрике, подстриженные усы и аккуратная эспаньолка придавали ему разительное сходство (подстрекаемое несомненно старательным духом, который латает изодранные участки былого новыми впечатлениями, относящимися к тому же разряду) с отзывчивым, но хладоперстым (и хладоухим) врачом, лечившим меня зимой 1907-го года от воспаления легких.

Как и о многих русских эмигрантах, испытавших упадок сил и утрату профессии, о докторе Благово затруднительно было сказать, чем он, собственно, живет. Казалось, он коротал пасмурный вечер жизни, либо читая комплекты толстых журналов (с 1830-го по 1900-й или с 1850-го по 1910-й), которые Аннетт таскала ему из Оксмановской прокатной библиотеки, либо сидя за столом и набивая размеренно щелкающей машинкой табак в полупрозрачные кончики папирос, коих он потреблял в день не более тридцати, во избежание ночных перебоев. Разговоров он почти не вел и не мог толком пересказать ни одного из бесчисленных исторических анекдотов, вычитываемых им в потрепанных томах “Русской Старины”, – что и объясняет, откуда взялась у Аннетт неспособность запоминать стихи, статьи, рассказы, романы, которые она у меня печатала (я знаю, что моя воркотня повторяется, да ранка-то ноет, – предпоследнее слово происходит от dracunculus, т.е. “малютка-дракон”). Кроме того, он был одним из последних известных мне господ, еще продолжавших носить манишку и штиблеты с резинками.

Он спросил, – и это осталось единственным памятным мне вопросом, – отчего я не прибегаю в печати к титулу, украшающему наше тысячелетнее имя. Я ответил, что я из разряда снобов, полагающих, что плохие читатели нюхом учуют происхождение автора, но надеющихся при том, что хорошего читателя больше заинтересуют их книги, чем родословная. Доктор Благово был бестолковый старик, а его отстежным манжетам не мешало бы быть почище, но ныне, в горестной ретроспекции, память о нем мне дорога: он был не только отцом моей бедной Аннетт, но также и дедом моей обожаемой и, быть может, еще более горемычной дочери.

Доктор Благово (1867-1940) сорока лет женился на провинциальной красавице из приволжского города Кинешмы, что стоит в нескольких верстах к югу от одного из самых романтических моих поместий, прославленного дикостью оврагов, теперь обращенных в гравийные карьеры или в места массовых казней, тогда же величественно воскрешавших в памяти образы низинных садов. Супруга его отличалась замысловатостию грима и жеманностью говора, – существительные и прилагательные сводились у ней к нарочито ласкательным формам, какие даже русский язык, признанный гигант по части уменьшительных, способен вытерпеть лишь на влажных устах дитяти да ласковой нянюшки (“Вот, – говорила госпожа Благово, – ваш чаишко с молочишком”). Мне она показалась дамой до чрезвычайности разговорчивой, любезной и банальной, впрочем, со вкусом одетой (она работала в salon de couture[67]). В атмосфере дома ощущалась некая напряженность. Видать, дочерью Аннетт была трудной. При всей краткости моего визита, я невольно заметил, что в голосах родителей появляются при обращении к ней нотки подобострастной паники. По временам Аннетт темным, почти змеиным взором обрывала матушкину болтовню. Когда я прощался, старушка удостоила меня того, что она почитала за комплимент: “Вы говорите по-русски с парижской grasseyement[68], а манеры у вас совсем английские”. За спиной у нее низко и остерегающе заворчала Аннетт.

Той же ночью я написал к ее отцу, уведомляя его, что мы решили пожениться, а на следующий вечер, когда она пришла поработать, я встретил ее в сафьяновых туфлях и шелковом халате. Выходной – празднество Флоры, – объявил я, указывая с не вполне нормальной ухмылкой на гвоздики, ромашки, ветреницы, асфодели и голубые плевелы вперемежку с белокурой пшеницей, украшавшие мою комнату в нашу честь. Взгляд ее метнулся по цветам, по шампанскому, по canapés[69] c икрой; она всхрапнула и развернулась, чтобы удрать. Я затащил ее в комнату, запер дверь и ключ положил в карман.

Ничего не попишешь, придется признать, что первое наше свидание провалилось. Мне так долго пришлось убеждать ее, что день самый что ни на есть подходящий, а она так препиралась со мной насчет того, какой из последних дюймов ее одежд подлежит удалению, и до каких частей ее тела дозволяют коснуться Венера, Святая Дева и maire[70] нашего округа, что ко времени, когда я добился от нее приемлемой для капитуляции позы, сам я успел обратиться в недееспособную развалину. Мы лежали с ней голыми, вяло обнявшись. Наконец ее рот раскрылся под моим в первом добровольном поцелуе. Сила моя воспряла. Я поспешил овладеть ею. Она кричала, что я причиняю ей отвратительную боль, и буйно извиваясь, выталкивала окровавленную, бьющуюся рыбу. Когда же я попытался, в виде скромной замены, сомкнуть вокруг нее пальцы Аннетт, та отдернула руку и назвала меня “грязным развратником” (débauché). Пришлось демонстрировать слякотный акт самому, а она смотрела в изумлении и печали.

Назавтра мы оказались успешней и прикончили выдохшееся шампанское, впрочем, я так никогда и не смог вполне ее приручить. Помню самые обещающие ночи в гостиницах на итальянских озерах, когда ее неуместная чопорность вдруг портила все. Но с другой стороны, я счастлив теперь, что не был тогда настолько бессмыслен и низок, чтобы не замечать поразительного контраста между ее раздражающим жеманством и теми редкими минутами сладкой страсти, в которые черты ее приобретали выражение детской сосредоточенности, торжественного блаженства, а тонкие стоны как раз достигали порога моего недостойного восприятия.

 

 

9

 

К концу лета, и новой главы “Подарка”, стало ясно, что доктор Благово с супругой предвкушают настоящее православное венчание – залитый светом свечей златомглистый обряд с батюшкой, дьяконом и двойным хором. Не знаю, изумил ли я Аннетт, объявив, что не желаю ломать комедию и хочу прозаически зарегистрировать наш союз перед лицом муниципального служащего где-нибудь в Париже, Лондоне, Кале или на одном из Нормандских островов, но она явно была не прочь изумить своих родителей. Доктор Благово в напыщенном письме (“Князь! Анна уведомила меня, что Вы предпочли бы...”) запросил свиданья со мной; мы сошлись на телефонных переговорах: две минуты на доктора (включая паузы, во время которых он разбирался в почерке, верно, заставлявшем аптекарей лезть на стены) и пять на его супругу, бессвязно поболтавшую о незначащих пустяках, а затем взмолившуюся, чтобы я изменил свое решение. Решение я изменить отказался и на меня натравили посредника – старого добряка Степанова, который, позвонив откуда-то из Англии (где теперь жили Борги), несколько неожиданно – в рассуждении его либеральных воззрений – принялся уговаривать меня соблюсти прекрасный христианский обычай. Я переменил тему и попросил его по возвращении в Париж устроить для меня прекрасное литературное суаре.

Тем временем подоспел с дарами кое-кто из более беспечных богов. Три паданца со стуком запрыгали вкруг меня в одновременном праздничном действе: “The Red Topper”[71] был приобретен для издания по-английски с задатком в две сотни гиней; Джеймс Лодж в Нью-Йорке предложил за “Камеру люциду” еще более благообразную сумму (чувство прекрасного удовлетворялось в те дни довольно легко); а в Лос Ангелесе единоутробный брат Ивора Блэка готовил контракт на продажу прав экранизации одного из моих рассказов. Теперь надлежало найти подходящую обстановку и закончить “Подарок” с удобствами, превосходящими те, в которых писалась его первая часть; а сразу за тем или взапуски с его последней главой мне предстояло просмотреть, и без сомнения, значительно переделать английский перевод моего “Красного цилиндра”, приготовляемый в Лондоне неведомой дамой (которая весьма знаменательно предлагала, – пока ее не окоротил разгневанный рев, – “для удобства здравомыслящего английского читателя смягчить или вовсе выпустить несколько мест, не совсем приличных или же фразированных слишком затейливо либо невразумительно”). Ожидалась еще деловая поездка в Соединенные Штаты.

По какой-то странной психологической причине родители Аннетт, осведомленные обо всех этих обстоятельствах, принялись теперь торопить ее с браком, – каким угодно, “гражданским или басурманским”, лишь бы поскорее. По окончании этого трехцветного фарса мы с Аннетт отдали дань русской традиции и два месяца переезжали из отеля в отель, добравшись аж до Венеции и Равенны, где я размышлял о Байроне и переводил Мюссе. Вернувшись в Париж, мы сняли трехкомнатную квартиру на очаровательной рю Гевара (названной в память стародавнего андалузского драматурга), в двух минутах ходьбы от Буа. Обыкновенно мы обедали по соседству в “Хромом Бесенке”, скромном, но очень приличном ресторане, а ужинали холодным мясом у себя на кухоньке. Я почему-то ожидал, что Аннетт окажется изобретательной стряпухой, и впоследствии, в суровой Америке, она значительно усовершенствовалась. Однако высшим ее достижением на рю Гевара остались яйца в мешочке: не знаю как, но она ухитрялась предотвращать появление фатальной трещины, порождавшей, когда за готовку брался я, взбухание эктоплазмы в пляшущей воде.

Она любила долгие прогулки по парку среди успокоительных буков и обещающего вида детишек; она любила cafй, показы мод, теннисные матчи, круговые гонки на “Велодроме” и в особенности кино. Я скоро усвоил, что небольшое количество развлечений создает в ней потребный для любовных занятий настрой, – а я в последние наши четыре парижских года был пугающе обилен и крепок и совершенно не выносил капризных отказов. Я ограничил, однако, чрезмерное потребление атлетических зрелищ –метрономических метаний струнно-звонкого теннисного мяча и гнусно волосатых ног горбунов на колесах.

Вторую половину тридцатых отметило в Париже чудотворное возвышение изгнаннических искусств, и с моей стороны было бы дурацкой претензией не признавать, что какую бы чушь ни писал на мой счет кое-кто из самых бессовестных критиков, я оставался высшим достижением этого периода. В залах, где проходили чтения, в задних комнатах знаменитых кафе, на частных литературных вечерах, я с удовольствием показывал моей спокойной и стильной спутнице различных призраков ада, проходимцев и проныр, величавых ничтожеств, участников всякого рода группок, тронутых гуру, благостных педерастов, пленительно истеричных лесбиянок, седовласых стариков-реалистов, одаренных, неграмотных критиков новой интуитивной школы (чьим незабвенным вождем был Адам Атропович).

Со своего рода ученым удовольствием (какое испытываешь, прослеживая в тексте параллельные места) я примечал внимание к ней, постоянную готовность выказать уважение, проявляемую тремя-четырьмя всегда одетыми в черное великими магистрами русской словесности (людьми, которых я обожал с благодарным ознобом не только за то, что высокие принципы их искусства заворожили меня на заре моих дней, но еще потому, что большевицкий запрет на их книги явился величайшим, совершенным и окончательным обвинительным приговором режиму Ленина-Сталина). Не менее услужливо вертелись вокруг нее (возможно, из подсознательной тяги заслужить редкую похвалу из тех, коими я порой снисходительно жаловал какой-нибудь чистый голос в стане нечистых) определенного толка молодые писатели, которых их Бог сотворил двуликими: одно лицо – прискорбно растленное или пустое, а другое сияет мучительным даром. Словом, ее появление в beau monde[72] эмигрантской литературы забавно отзывалось восьмой главой “Евгения Онегина”, в которой княгиня N. невозмутимо проходит сквозь льстивую сутолку бальной залы.

Меня могла бы удручить терпимость, проявляемая ею в отношении Базилевского (сочинений его она не знала и лишь смутно догадывалась о его репутации наизнанку), но мне представилось, что ее симпатия к нему, так сказать, тематически повторяет дружескую фазу моих собственных начальных отношений с этим faux bonhomme[73]. Из-за дорической, более-менее, колонны я подслушивал, как он выспрашивает у моей наивной, нежной Аннетт, не известно ли ей, отчего я так яро ненавижу Горького (перед которым он почитал себя обязанным преклоняться)? Не оттого ли, что меня обижает выпавшая пролетарию всемирная слава? И прочел ли я хоть одну из превосходных книг этого автора? Аннетт, казалось, встала в тупик, но вдруг лицо ее озарилось обаятельной детской улыбкой, и вспомнив, как я разругал “Мать”, слащавый советский фильм, она сказала: “Оттого, что слезы, текущие по лицу, чересчур велики и слишком медленно катятся”.

– Ага! Это многое объясняет, – с мрачным удовлетворением возвестил Базилевский.

 

 

10

Отпечатанные переводы “The Red Topper” (sic[74]) и “Camera Lucida”[75] я получил почти одновременно, осенью 1937 года. Они оказались даже гаже, чем я ожидал. Мисс Хаворт, англичанка, провела три счастливых года в Москве, где отец ее был послом; мистер Кулич, который подписывал свои письма именем “Бен”, был пожилым нью-йоркцем русских кровей. Оба совершали одинаковые ошибки, неверно выбирая слова в одинаковых словарях и с одинаковой беззаботностью никогда не утруждаясь проверкой предательского омонима знакомого с виду слова. Оба оставались слепы к контекстуальным тонкостям цвета и глухи к оттенкам шумов. Классификация натуральных объектов редко снисходила у них от класса к семейству и еще реже к роду в строгом значении этого слова. Оба мешали разновидности с видами; скок, подскок и заскок носили в их разумении полинявшую форму однополчан-синонимов, – ни одна страница не обошлась без прорухи. Особенно потрясла и зачаровала меня, на гнетущий, дьявольский манер, их уверенность в том, что порядочный автор способен сочинить тот или иной описательный кусок, низведенный их невежеством и неряшливостью до криков и кряканья кретина. В привычных им способах выражения Бен Кулич и мисс Хаворт сходились настолько, что теперь я подумываю, – а не были ль они тайно женаты, не списывались ли всякий раз что приходилось одолевать особенно каверзный абзац; или, быть может, они встречались наполдороге, устраивая лексические пикники на муравчатом склоне какого-нибудь кратера на Азорах.

Несколько месяцев отняли у меня просмотр этого безобразия и надиктовка поправок Аннетт. Английский свой она вынесла из американского интерната в Константинополе, где провела четыре года (1920–1924) на первой стадии западной миграции семьи Благово. Я с изумлением наблюдал, как быстро растет и совершенствуется ее словарь благодаря выполнению новых для нее обязанностей, и забавлялся ее невинной гордыней, порожденной способностью правильно передать мою хулу и сарказмы в письмах к “Аллану-энд-Овертону”, Лондон, и к Джеймсу Лоджу, Нью-Йорк. В сущности, doigté[76] в английском (и во французском) был у нее лучше, чем при печатаньи русских текстов. Легкие спотычки, разумеется, неизбежны в любом языке. Как-то раз, справляясь во втором экземпляре пространной правки, уже отосланной мной терпеливому Аллану, я обнаружил сделанную ею пустяковую ошибку (“here” вместо “hero”[77]или, может быть, “that” вместо “hat”[78], теперь уж и не упомню, – но по-моему, там была буква “h”), попросту опечатку, которая, впрочем придавала всему предложению угнетающе плоский и, увы, не невразумительный смысл (правдоподобие подвело немало старательных считчиков). Можно было тотчас телеграммой исправить ошибку, но задерганного, переутомленного автора такие происшествия выводят из себя, – и я высказал свое неудовольствие с неоправданным пылом. Аннетт начала искать в ящике (не в том) бланк телеграммы и, не поднимая головы, произнесла:

– Она помогла бы тебе гораздо лучше, чем я, но, правда же, я страшно стараюсь.

Мы никогда не упоминали Ирис, – был такой подразумеваемый пункт в кодексе нашего брака, – но я сразу понял, что Аннетт говорит о ней, а не о никчемной английской девице, за несколько недель до того присланной мне из агентства и отправленной назад в упаковке и с ленточкой. Я ощутил, как по какой-то оккультной причине (все то же переутомление) слезы навернулись мне на глаза, и еще не успев подняться и выйти из комнаты, уже бесстыдно рыдал и лупил кулаком по толстой безымянной книге. Она, тоже заплакав, скользнула в мои объятия, и мы в этот вечер пошли смотреть новый фильм Рене Клера, а после поужинали в “Гранд-Велюр”.

В те месяцы, пока я правил и частью переписывал “The Red Topper” и другую книгу, я начал испытывать корчи странного преображения. Не то чтобы я одним европейским утром проснулся в образе громадного скарабея с числом ног, превосходящим возможности какого угодно жука, но некие мучительные разрывы потаенных тканей во мне происходили. Русская пишущая машинка захлопнулась, как гроб. Окончание “Подарка” отправилось в “Patria”. Мы с Аннетт собирались весной отправиться в Англию (да так и не собрались), а летом 1939 года – в Америку (где ей предстояло погибнуть четырнадцать лет спустя). К середине 1938 года я почувствовал, что могу разогнуть спину и тихо порадоваться как приватным похвалам, о которых мне сообщали в письмах Эндовертон и Лодж, так и публичным попрекам за аристократическую замысловатость, каковые обрушили бойкие критикунчики из воскресных газет на слог тех мест в английских версиях моих двух романов, автором которых был один только я. И все же совсем иным делом была “работа без сетки” (по выражению русских акробатов), – попытка сочинять роман прямо по-английски, потому что так я лишался русской страховочной сети, натянутой понизу, между мной и освещенным кружком арены.

Как и с последующими моими английскими книгами (включая и эти записки), название первой явилось мне в самый миг зачатия, задолго до действительных родов и роста. Поднеся это имя поближе к свету, я разглядел все содержимое сквозистой облатки. Изменять и отбирать было нечего, книге следовало назваться “See under Real”. Предвидение ее возможных мучений в каталогах публичных библиотек меня не остановило.

Сама идея явилась, возможно, косвенным результатом оскорбления, нанесенного моему прилежному художеству парочкой портачей. Положим, что недавно скончался английский романист, блестящий, неподражаемый мастер. Хамлет Годман, недалекий, злобноватый, окончивший в Оксфорде датчанин с пошлым складом ума, пытается наспех состряпать его жизнеописание, находя в этой нелепой задаче ковалевскую “отдушину” для литературных крушений, вполне заслуженных его пристойной посредственностью. На беду опрометчивого биографа, за редактирование его пачкотни берется гневливый брат покойного романиста. По мере того, как раскручиваются первые рептильные кольца начальной главы (с инсинуациями насчет “мастурбационного комплекса вины” и кастрирования оловянных солдатиков), нарождается нечто, ставшее для меня волшебством и очарованием книги: братнины сноски, полдюжины строк на страницу, потом поболе, потом гораздо поболе, – они подвергают сомнению, потом оспаривают, потом с осмеянием уничтожают подложные анекдоты и плоские вымыслы самозванного биографа. Умножение этих сносок внизу страницы ведет к зловещему разрастанию (несомненно тревожащему клубных и оправляющихся от болезни читателей) испещряющих текст астрономических символов. К концу университетской поры героя высота критического аппарата достигает трети каждой страницы. Предупрежденья издателей о национальном бедствии – наводненные поля и тому подобное – сопровождаются дальнейшим подъемом паводка. К 200-й странице сноски теснятся на трех четвертях текста, меняется и сам их набор – по крайности психологически (я не люблю типографских фокусов в книгах) – от петита до корпуса. В последних главах комментарий не только замещает весь текст, но под конец набухает до жирного шрифта. “Мы становимся свидетелями замечательного явления – постепенной подмены лживой biographie romancée[79] подлинной историей жизни великого человека”. В виде довеска я приложил трехстраничный отчет об ученой карьере великого аннотатора: “Ныне он читает о современной литературе, включая и сочинения брата, в Парагонском университете, штат Орегон”.

Вот описание романа, созданного почти сорок пять лет назад и широкой публикой, вероятно, забытого. Я никогда не перечитывал его, потому что вообще перечитываю (je relis, I reread, – дразню прелестную возлюбленную!) только гранки тех моих книг, что выходят в бумажных обложках, а по причинам, которые, я уверен, Дж. Лодж находит вполне основательными, эта книга все еще пребывает в стадии твердого панциря. Но в розовой ретроспекции я ощущаю ее как событие радостное, в моем сознании она совершенно отделилась от терзаний и страхов, сопровождавших написание этой небольшой и отчасти легковесной сатиры.

На деле, ее сочинение, при всей радости (быть может, также пагубной), которую доставляли мне после ночи восторгов, злоключений и торжеств радужные пузырьки в моих алембиках (смотрите на арлекинов, смотрите все – Ирис, Аннетт, Бел, Луиза и ты, ты, последняя и бессмертная!), едва не довело меня до паралитического слабоумия, которого я страшился с юных лет.

Полагаю, в мире атлетических игр никогда не бывало чемпиона мира по лыжам и лаун-теннису, в двух же литературах, несхожих, как снег и трава, я первый овладел мастерством подобного рода. Не знаю (атлет из меня никудышный, а спортивные страницы газет нагоняют мне почти такую же скуку, как кухонные их разделы), какие потребны усилия для того, чтобы в один день набрать на сервисе тридцать шесть пунктов подряд на уровне моря, а в следующий – взмыть с трамплина и улететь по яркому горному воздуху на 136 метров. Разумеется, колоссальные и, возможно, немыслимые. Но я все-таки смог пройти сквозь муки и корчи литературной метаморфозы.

Мы мыслим в образах, не в словах ­ ладно; когда, однако, мы сочиняем, вспоминаем или в полуночный час перекраиваем в уме то, что собирались сказать в завтрашней проповеди, или сказали Долли в недавнем сне, или что нам следовало сказать лет двадцать назад тому наглецу-адвокату, образы, в которых мы мыслим, конечно, словесны – и даже озвучены, если мы одиноки и стары. Обыкновенно мы, размышляя, не прибегаем к словам, поскольку жизнь это большей частию мимодрама, но мы наверное воображаем слова, когда в них приходит надобность, как воображаем и все остальное, доступное восприятию в этом или даже в еще более несбыточном мире. Книга впервые возникла в моем сознании, под моей правой щекой (я сплю на бессердечном боку), многокрасочным шествием с головой и хвостом, шествием, забирающим к западу, проходя через внимательный город. Детям меж вами и всем моим прежним “я” на крылечках было обещано потрясающее представление. Затем я увидел его в мельчайших подробностях, – каждая сцена на месте и все трапеции уже развешены средь звезд. Но то был все же не маскарад, не цирк, а книга, короткий роман на языке, удаленном примерно как фракийский и пехлеви от фата-морганной прозы, пресуществленной моей волей в пустыне изгнания. Прилив дурноты захлестывал меня при мысли, что придется навоображать сотни тысяч равноценных слов, и я зажигал лампу и вызывал из смежной спальни Аннетт, чтобы она выдала мне одну из моих строго нормированных таблеток.

Эволюция моего английского, подобно эволюции птиц, имела свои паденья и взлеты. Любимая нянюшка-кокни ходила за мной с 1900-го (мне был тогда год) по 1903-ый. За нею последовала вереница из трех английских гувернанток (1903–1906, 1907–1909 и с ноября 1909-го по Рождество того же года), которые видятся мне, через плечо времени, как представляющие, мифологически, Дидактическую Прозу, Драматическую Поэзию и Эротическую Идиллию. Моя двоюродная бабка, замечательная личность с незаурядно свободными взглядами, все же спасовала перед семейными мнениями и выгнала Черри Нипль, мою последнюю пастыршу. После французско-русской педагогической интерлюдии двое английских наставников более или менее наследовали один другому между 1912-ым и 1916-ым, забавно пересекшись в 1914-ом, когда оба оспаривали услуги молодой деревенской красотки, бывшей, в первую голову, моею милашкой. Около 1910-го “B. O. P.”[80] сменил английские сказки, а за ним вплотную пошли все тома Таухница, какие скопились в семейных библиотеках. Всю мою юность я читал – попарно и с неизменным глубоким трепетом – “Онегина” и “Отелло”, Тютчева и Теннисона, Браунинга и Блока. В три кембриджских года (1920–1922) и потом, до 23 апреля 1930-го, моим обыденным языком оставался английский, меж тем как начало разрастаться, чтобы вскоре поглотить домашних богов, вещество моих собственных русских творений.

Покамест – куда ни шло. Однако, сама эта фраза – лишь ходовое клише, вопрос же, вставший передо мною в Париже в конце тридцатых годов, в том-то и состоял, смогу ли я справиться с формулами, смогу ли содрать с себя готовое платье и уплыть от моего восхитительного самодельного русского не в мертвые, свинцовые английские воды с их манекенами в матросках, но в такой английский язык, за который лишь я буду в ответе, – со всей его новенькой зыбью и переливчатым светом?

Осмелюсь предположить, что рядовой читатель проскочит мимо описания моих литературных печалей; и все же хочу – не для него, для себя – безжалостно задержаться на обстоятельствах, сложившихся достаточно скверно еще до того, как я покинул Европу, и едва не прикончивших меня при переправе.

Русский и английский годами пребывали в моем сознании в виде двух отдельных миров. (Это только теперь установился своего рода межпространственный контакт: “A knowledge of Russian, – пишет Джордж Оуквуд в своем проникновенном эссе, посвященном “Ардису”, 1970, – will help you to relish much of the wordplay in the most English of author's English novels; consider for instance this: “The champ and the chimp came all the way from Omsk to Neochomsk”. What a delightful link between a real round place and “ni-o-chyom”, the About Nothing land of modern philosophic linguistic!”[81]. Я остро сознавал синтаксическую пропасть, разделяющую структуры их предложений. Я боялся (беспричинно, как выяснилось со временем), что моя привязанность к русской грамматике помешает вероотступническому служению. Возьмите хоть времена: насколько отличен в английском их менуэт, затейливый и строгий, от вольной, текучей взаимной игры настоящего с прошлым в русском его сопернике (игры, которую Ян Буниан столь остроумно уподобляет в последнем воскресном выпуске NYT[82] “танцу с шалью, исполняемому пышной и грациозной женщиной в кругу веселых пьянчуг”). Смущало меня и фантастическое обилие естественных на вид существительных, в специальном смысле прилагаемых англичанами и американцами к разного рода конкретным вещам. Как в точности называется чашечка, в которую помещают алмаз, предназначенный для огранки? (У нас она зовется “dop” – оболочка куколки, ответил старый бостонский ювелир, продавший мне кольцо для третьей моей нареченной.) А разве не существует особенного словца для обозначения поросенка? (“Думаю попробовать “snork”[83], – сказал профессор Нотебоке, лучший из переводчиков бессмертной гоголевской “Шинели”.) Мне требуется точное название слома в мальчишеском голосе при половом созревании, сказал я любезному оперному басу, сидевшему в соседнем палубном кресле во время первого из моих путешествий через Атлантику. “I think, – сказал он, – it's called[84] “ponticello”, a small bridge, un petit pont, мостик... А, так вы тоже русский?”

Переход по моему личному мостику завершился через неделю после высадки, в чарующей нью-йоркской квартире (навязанной нам с Аннетт моей щедрой родственницей и обращенной лицом на закат, пылавший над Центральным парком). Невралгия в правом предплечьи казалась сереньким затемнением в сравненьи со слитной черной мигренью, не пробиваемой никакими пилюлями. Аннетт позвонила Джеймсу Лоджу, и он по сердечной доброте, неверно направленной, прислал ко мне старого доктора из русских, дабы тот меня осмотрел. Этот несчастный едва не свел меня с ума окончательно, ибо он не только упрямо норовил обсудить мои симптомы на жалкой разновидности языка, который я пытался стряхнуть, но еще и переводил на этот язык разные никчемные термины из обихода Венского Шарлатана и его апостолов (“симболизирование, мортидник”). И все-таки должен признаться: его визит при всяком вспоминаньи о нем поражает меня редкой художественностью коды.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела