на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Дар

Владимир Набоков


Париж: изд. Современные Записки, 1937-1938 гг. (кроме главы 4);
Первое полное издание: Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952


Подготовка электронного текста для некоммерческого использования - С. Виницкий.
Сохранена оригинальная орфография и пунктуация; _р_а_з_р_я_д_к_а_ дана <i>курсивом</i>; ударения над русскими и акценты над латинскими буквами переданы знаками "`", "^", "'", ":" после букв (также "c,").
Сверка по изданию: Собрание сочинений В. Набокова, том VI, "Ардис", Анн Арбор, 1988.

Содержание:


    ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЯТОЙ ГЛАВЫ

Он встал, шагнул -- и немедленно легкая лапа лиственной тени легла ему на левое плечо, но соскользнула при последующем шаге. Посмотрев на положение солнца, Федор Константинович перетащил плед на аршин, так чтобы тень листвы не могла на него покуситься. Двигаться нагишом было удивительным блаженством, -- свобода чресел особенно веселила его. Он пошел между кустами, прислушиваясь к звону насекомых, к шорохам птиц. Королек, как мышь, скользнул в листве дубка; низко пролетела земляная оса, держа в лапках труп гусеницы; давешняя белка с прерывистым, скребущим звуком, вскарабкалась по коре. Где-то невдалеке зазвучали девичьи голоса, и он остановился в пятнах тени, неподвижно застывших у него вдоль руки, но ровно содрогавшихся на левом боку, между ребер. Золотой, коренастый мотылек, снабженный двумя запятыми, сел на дубовый лист, раскрыв крыльца лодочкой, и вдруг стрельнул прочь, как золотая муха. И, как часто бывало в эти лесные дни, особливо когда мелькали знакомые бабочки, Федор Константинович представил себе уединение отца в других лесах, исполинских, бесконечно далеких, по сравнению с которыми этот был хворостом, пнем, дребеденью. А всё-таки он переживал нечто родственное той зияющей на картах азиатской свободе, духу отцовских странствий, -- и здесь труднее всего было поверить, что, несмотря на волю, на зелень, на счастливый, солнечный мрак, отец всё-таки умер. Голоса зазвучали ближе и прошли стороной. Слепень, незаметно севший к нему на ляжку, успел обжечь тупым хоботком. Мох, мурава, песок -- каждый по своему -- сообщался с босой подошвой, и по-разному солнце и тень ложились на горячий шелк тела. Чувства, обостренные вольным зноем, раздражала возможность сильвийских встреч, мифических умыканий. Le sanglot dont j'e'tais encore ivre. Дал бы год жизни, даже високосный, чтоб сейчас была здесь Зина -- или любая из ее кордебалета. Он опять ложился плашмя, опять вставал; с бьющимся сердцем прислушивался к каким-то лукавым, невнятным, что-то обещающим звукам; затем, натянув только трусики и спрятав плед с одеждой под кустом, уходил бродить по лесу, вокруг озера. Там и сям, в будни негусто, попадались более или менее оранжевые тела. Всматриваться он избегал, боясь перехода от Пана к Симплициссимусу. Но иногда, рядом с школьным портфелем и сверкающим велосипедом, прислоненным к стволу, лежала одинокая нимфа, раскинув обнаженные до пахов, замшево-нежные ноги, заломив руки, показывая солнцу блестящие мышки; стрела соблазна едва успевала пропеть и вонзиться, как уже он замечал, что, на некотором расстоянии, в трех, одинаково отдаленных точках, образующих магический треугольник вокруг (чьей?) добычи, виднеются среди стволов три неподвижных ловца, друг другу незнакомых: два молодых (этот ничком, тот на боку) и старый господин в жилете, с резинками на рукавах рубашки, плотно сидящий на траве, неподвижный, вечный, с грустными, но терпеливыми глазами; и казалось эти три ударяющих в одну точку взгляда наконец, с помощью солнца, прожгут дырку в черном купальном трико бедной немецкой девочки, не поднимающей маслом смазанных век. Он спускался на песчаный бережок озера и тут, в грохоте голосов, ткань очарования, которую он сам так тщательно свил, совсем разрывалась, и он с отвращением видел измятые, выкрученные, искривленные нордостом жизни, голые и полураздетые -- вторые были страшнее -- тела купальщиков (мелких мещан, праздных рабочих), шевелившихся в грязно-сером песке. Там, где береговая дорога шла вдоль этой узкой, темной губы озера, последняя была от дороги отделена кольями с замученной, провалившейся проволокой, и береговыми завсегдатаями особенно ценилось место около этих кольев -- то ли потому, что на них удобно вешались штаны на своих подтяжках (а белье клалось на пыльную крапиву), то ли из-за смутно охранного ощущения ограды за спиной. Там же, где дорога поднималась выше, к озеру спускались грубо-песчаные скаты в заплатах стоптанной травы, и в различных по положению солнца наплывах пегой тени от буков и сосен, несдержанно сошедших вниз. Серые, в наростах и вздутых жилах, старческие ноги, какая-нибудь плоская ступня и янтарная, туземная мозоль, розовое, как свинья, пузо, мокрые, бледные от воды, хрипло-голосые подростки, глобусы грудей и тяжелые гузна, рыхлые, в голубых подтеках, ляжки, гусиная кожа, прыщавые лопатки кривоногих дев, крепкие шеи и ягодицы мускулистых хулиганов, безнадежная, безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск -- всё это сливалось в апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканием. И над всем этим, особенно по воскресеньям, когда теснота была всего гаже, господствовал незабываемый запах, запах пыли, пота, тины, нечистого белья, проветриваемой и сохнувшей бедности, запах вяленых, копченых, грошевых душ. Но самое озеро, с ярко-зелеными купами деревьев на той стороне и солнечной рябью посредине, держалось с достоинством. Выбрав тайный затончик среди камышей, Федор Константинович пускался вплавь. Теплая муть воды, в глазах искры солнца. Он плавал долго, полчаса, пять часов, сутки, неделю, другую. Наконец, двадцать восьмого июня, около трех часов пополудни, он вышел на тот берег. Выбравшись из прибрежного шпината, он сразу попал в дубраву и оттуда полез на горячий скат, где скоро обсох на солнце. Справа был буерак, заросший дубком и ежевикой. И сегодня, как всякий раз, когда он попадал сюда, Федор Константинович спустился в эту глубь, всегда притягивавшую его, словно он был как-то повинен в гибели незнакомого юноши, застрелившегося здесь, -- вот здесь. Он подумал о том, что и Александра Яковлевна сюда приходила, маленькими, в черных перчатках, руками деловито шарила между кустов... Он не знал ее тогда, не мог видеть это, -- но по ее рассказу о своих многократных паломничествах чувствовал, что это было именно так: искание чего-то, шуршание, тыкающий зонтик, сияющие глаза, дрожащие от рыданий губы. Он вспомнил, как этой весной виделся с ней -- в последний раз -- после кончины мужа, и странное ощущение, которое он испытал, глядя на ее опущенное, не по-житейскому нахмуренное лицо, точно ее никогда раньше не видел по-настоящему, а теперь различал на этом лице сходство с ее покойным мужем, чья смерть выразилась в ней каким-то скрытым дотоле траурно-кровным родством с ним. Через день она уехала к родственникам в Ригу, -- и уже теперь ее образ, рассказы о сыне, литературные вечера в ее доме, душевная болезнь Александра Яковлевича, всё это отслужившее, само собой смоталось, кончилось, как накрест связанный сверток жизни, который будет храниться долго, но которого никогда не развяжут опять ленивые, всё откладывающие на другой день, неблагодарные руки. Его охватило паническое желание не дать этому замкнуться так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить всё это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти по-новому. Есть способ, -- единственный способ. Он поднялся по другому скату, и там, наверху, у спускавшейся опять тропинки сидел на скамейке под дубом, с медленно чертящей тростью в задумчивых руках, сутулый молодой человек в черном костюме. Как ему должно быть жарко, подумал голый Федор Константинович. Сидящий взглянул... Солнце, как деликатный фотограф, повернуло и слегка приподняло его лицо, бескровное лицо с широко расставленными близоруко-серыми глазами. Между углами крахмального воротничка типа "собачья радость" блеснула запонка над съехавшим узлом галстука. "Как вы однако загорели, -- сказал Кончеев, -- вряд ли это безвредно. А где, собственно, ваша одежа?". "Там, -- ответил Федор Константинович, -- на той стороне, в лесу". "Могут украсть, -- заметил Кончеев. -- Недаром есть поговорка: руссак тороват, пруссак вороват". Федор Константинович сел и сказал: "А вы знаете, где мы с вами находимся? Вон за этой ожиной, внизу, застрелился когда-то сын Чернышевских, поэт". "А, это было здесь, -- без особого любопытства проговорил Кончеев. -- Что ж -- его Ольга недавно вышла за меховщика и уехала в Соединенные Штаты. Несовсем улан, но всё-таки...". "Неужели вам не жарко?" -- спросил Федор Константинович. "Нисколько. У меня слабая грудь, и я всегда зябну. Но, конечно, когда сидишь рядом с голым, физически чувствуешь существование магазинов готового платья. И телу темно. Зато мне кажется всякая работа мысли совершенно невозможна для вас при этаком обнаженном состоянии?". "Пожалуй, -- усмехнулся Федор Константинович. -- Всё больше -- живешь на поверхности собственной кожи...". "В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нем повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника -- вот по-моему, идеал. Скажите, вы читали, что я написал о вашей книге?". "Читал, -- ответил Федор Константинович, следя за маленькой гусеницей-землемером, проверявшей сколько дюймов на скамье между ним и соседом. -- Очень даже читал. Я сначала хотел вам написать благодарственное письмо, -- знаете, с трогательной ссылкой на незаслуженность и так далее, -- но потом подумал, что это внесло бы нестерпимый человеческий душок в область свободного мнения. И потом, -- если я что-нибудь хорошо сочинил, то я должен благодарить не вас, а себя, точно так же, как вы дожны благодарить не меня, а себя за понимание этого хорошего, -- правда? Если же мы начнем друг другу кланяться, то, как только один из нас перестанет, другой обидится и уйдет надутым". "Я от вас не ожидал труизмов, -- проговорил Кончеев с улыбкой. -- Да, всё это так. Раз в жизни, только раз, я поблагодарил критика, и он ответил: "Что ж, мне действительно очень понравилось", -- вот это "действительно" меня навсегда отрезвило. Между прочим, я не всё сказал о вас, что мог-бы... Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь зоолог, кажется?". "Так, по-любительски. Но какие это недостатки? Я хотел бы проверить, совпадают ли они с теми, которые я знаю сам". "Во-первых, -- излишнее доверие к слову. У вас случается, что слова провозят нужную мысль контрабандой. Фраза, может быть, и отличная, но всё-таки это -- контрабанда, -- и главное, зря, так как законный путь открыт. А ваши контрабандисты под прикрытием темноты слога, со всякими сложными ухищрениями, провозят товар, на который и так нет пошлины. Во-вторых, -- некоторая неумелость в переработке источников: вы словно так и не можете решить, навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или еще обострить их собственный. Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым по-видимому пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел. В-третьих, -- вы иногда доводите пародию до такой натуральности, что она, в сущности, становится настоящей серьезной мыслью, и, в этом плане, вдруг дает непроизвольный перебой, который является уже собственной ужимкой, а не пародией на ужимку, хотя именно в этом роде черточки вы и выслеживаете, т. е. получается так, как если кто-нибудь, пародируя неряшливое актерское чтение Шекспира, увлекся бы, загремел бы по-настоящему, но мимоходом переврал бы стих. В-четвертых, -- у вас кое-где наблюдается механичность, если не машинальность, переходов, причем заметно, что вы преследуете тут свою выгоду, себе самому облегчаете путь. В одном месте, например, таким переходом служит простой каламбур. В-пятых, наконец, -- вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки, -- не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного назначения которых не знает ни один археолог! Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, -- который в свою очередь, лишь отражение автора во времени. Вот, кажется, сумма моих претензий к вам, и в общем они пустяшны. Они совершенно меркнут при блеске ваших достоинств, -- о которых я бы тоже мог еще поговорить". "Ну, это не так интересно", -- сказал Федор Константинович, который во время этой тирады (как писали Тургенев, Гончаров, Граф Салиас, Григорович, Боборыкин), кивал головой с одобрительной миной. "Вы очень хорошо определили мои недостатки, -- продолжал он, -- и они соответствуют моим претензиям к себе, -- хотя, конечно, у мейя распорядок другой, -- некоторые пункты сливаются, а другие еще подразделены. Но кроме недочетов, которые вы отметили, я знаю за собой по крайней мере еще три, -- они-то может быть самые главные. Да только я вам никогда их не скажу, -- и в следующей моей книге не будет их. Хотите теперь -- поговорим о ваших стихах?". "Нет, пожалуйста, не надо, -- со страхом сказал Кончеев. -- У меня есть основание думать, что они вам по душе, но я органически не выношу их обсуждения. Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и мало понятную молитву, которой меня научила покойная мать, -- набожная и очень несчастная женщина, -- она-то, конечно, сказала бы, что эти две вещи несовместимы, но ведь и то правда, что счастье не идет в чернецы. Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, -- и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, -- что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию славами и смыслом, -- и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком богаты, слишком жадны. Муза прелестна бедностью". "Знаете, как странно, -- сказал Федор Константинович, -- однажды, давно, я себе страшно живо представил разговор с вами на такие темы, -- и ведь вышло как-то похоже! хотя, конечно, вы бесстыдно подыгрывали мне и всё такое. То, что я вас так хорошо знаю, в сущности не зная вас вовсе, невероятно меня радует, ибо, значит, есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, "веяний века", ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями "горит". "На всякий случай я хочу вас предупредить, -- сказал честно Кончеев, -- чтобы вы не обольщались насчет нашего сходства: мы с вами во многом различны, у меня другие вкусы, другие навыки, вашего Фета я, например, не терплю, а зато горячо люблю автора "Двойника" и "Бесов", которого вы склонны третировать... Мне не нравится в вас многое, -- петербургский стиль, гальская закваска, ваше нео-вольтерианство и слабость к Флоберу, -- и меня просто оскорбляет ваша, простите, похабно-спортивная нагота. Но вот, с этими оговорками, правильно, пожалуй, будет сказать, что где-то -- не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, -- где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь. А может быть, вы это всё так чувствуете и говорите, потому что я печатно похвалил вашу книгу, -- это, знаете, тоже бывает". "Да, знаю. Я об этом сам подумал. Особенно в виду того, что я прежде завидовал вашей славе. Но, по совести говоря -- -- ". "Слава? -- перебил Кончеев. -- Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы, двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгуз и калмык начнут друг у друга вырывать мое "Сообщение", под завистливым оком финна". "Но есть утешительное ощущение, -- задумчиво сказал Федор Константинович. -- Можно ведь занимать под наследство. Разве не забавно вообразить, что когда-нибудь, вот сюда, на этот брег, под этот дуб, придет и сядет заезжий мечтатель, и в свою очередь вообразит, что мы с вами тут когда-то сидели". "А историк сухо скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были знакомы, а если и встречались, то говорили о злободневных пустяках". "И всё-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретроспективный трепет... Все волоски на душе становятся дыбом! Вообще, хорошо бы покончить с нашим варварским восприятием времени, особенно, по-моему, мило, когда заходит речь о том, что земля через триллион лет остынет, и всё исчезнет, если заблаговременно не будут переведены наши типографии на соседнюю звезду. Или ерунда с вечностью: столь много отпущено времени вселенной, что цифра ее гибели уже должна была выйти, как нельзя ни в одном отрезке времени разумно представить себе целым яйцо, лежащее на дороге, по которой без конца проходит армия. Как это глупо! Наше превратное чувство времени, как некоего роста, есть следствие нашей конечности, которая, всегда находясь на уровне настоящего, подразумевает его постоянное повышение между водяной бездной прошедшего и воздушной бездной будущего. Бытие, таким образом, определяется для нас как вечная переработка будущего в прошедшее, -- призрачный, в сущности, процесс, -- лишь отражение вещественных метаморфоз, происходящих в нас. При этих обстоятельствах, попытка постижения мира сводится к попытке постичь то, что мы сами создали, как непостижимое. Абсурд, до которого доходит пытливая мысль -- только естественный видовой признак ее принадлежности человеку, а стремление непременно добиться ответа -- то же, что требовать от куриного бульона, чтобы он закудахтал. Наиболее для меня заманчивое мнение, -- что времени нет, что всё есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты, -- такая же безнадежно конечная гипотеза, как и все остальные. "Поймешь, когда будешь большой", вот всё-таки самые мудрые слова, которые я знаю. Если к этому добавить, что у природы двоилось в глазах, когда она создавала нас (о, эта проклятая парность, от которой некуда деваться: лошадь-корова, кошка-собака, крыса-мышь, блоха-клоп), что симметричность в строении живых тел есть следствие мирового вращения (достаточно долго пущенный волчок начнет, быть может, жить, расти, размножаться), а что в порыве к ассиметрии, к неравенству, слышится мне вопль по настоящей свободе, желание вырваться из кольца, -- -- "Herrliches Wetter, -- in der Zeitung steht es aber, dass es morgen bestimmt regnen wird", -- проговорил, наконец, сидящий на скамье, рядом с Федором Константиновичем молодой немец, показавшийся ему похожим на Кончеева. Опять, значит, воображение, -- а как жаль! Даже покойную мать ему придумал для приманки действительности... Почему разговор с ним никак не может распуститься явью, дорваться до осуществления? Или это и есть осуществление, и лучшего не нужно... -- так как подлинная беседа была бы только разочарованием, -- пеньками запинок, жмыхами хмыканья осыпью мелких слов? "Da kommen die Wolken schon", -- продолжал кончеевовидный немец, указывая пальцем полногрудое облако, поднимавшееся с запада. (Студент, пожалуй. Может быть, с философской или музыкальной прожилкой. Где теперь Яшин приятель? Вряд ли сюда заглядывает). "Halb fu:nf ungefa:hr", -- добавил он на вопрос Федора Константиновича и, забрав свою трость, покинул скамейку. Его темная, сутулая фигура удалилась по тенистой тропе. (Может быть, поэт? Ведь есть же в Германии поэты. Плохенькие, местные, -- но всё-таки, не мясники. Или только гарнир к мясу?). Ему было лень возвращаться на другой берег вплавь; он побрел по дорожке, огибающей озеро с северной стороны. Там, где шел широкий песчаный свалок к воде, с обнаженными корнями опасливых сосен, удерживающими оползающий берег, было опять людно, и внизу, на полоске травы, лежало три голых трупа, белый, розовый и коричневый, как тройной образец действия солнца. Дальше, по загибу озера, тянулось болотце, и темная, почти черная земля тропы свежо липла к пяткам. Он поднялся опять наверх, по усыпанному хвойными иголками скату, и пошел пестрым лесом к своему логовищу. Было весело, грустно, солнечно, тенисто, -- не хотелось возвращаться домой, а пора было. На минуту он прилег у старого дерева, словно подозвавшего, -- покажу что-то интересное. Среди деревьев зазвучала песенка, и вот -- показались, идущие скорым шагом, пять евангелических сестер, круглолицых, в черных платьях и белых наколках, и песенка -- смесь гимназического и ангельского -- всё время висела между ними, покамест то одна, то другая наклонялась на ходу, чтобы сорвать скромный цветок (незримый Федору Константиновичу, хотя он лежал близко), и разгибалась особенно ловко, одновременно догоняя остальных, подхватывая такт и приобщая призрак цветка к призрачному пучку идиллическим жестом (пальцы большой и указательный соединены на миг, другие отогнуты), -- и стало ясно: ведь все это сценическое действие, -- и какое умение во всем, какая бездна грации и мастерства, какой режиссер за соснами, как всё рассчитано, -- и то, что идут слегка вразброд, а вот теперь выровнялись, спереди три, сзади две, и то, что сзади одна мимолетно смеется (очень келейный юмор), оттого что идущая впереди вдруг, с оттенком экспансивности, полувсплеснула руками на особенно небесной ноте, и то, как песенка мельчает, удаляясь, между тем, как всё наклоняется плечо, и пальцы ловят стебель травы (но он, лишь качнувшись, остался блестеть на солнце... где это уже раз так было -- что качнулось?..), -- и вот -- все уходят за деревья своей скорой походкой на пуговках, и какой-то полуголый мальчик, будто ища свой мяч в траве, грубовато и машинально повторяет обрывок их песенки (знакомый музыкантам смешной повтор). Как это поставлено! Сколько труда было положено на эту легкую, быструю сцену, на это проворное прохождение, какие мускулы под этим тяжелым с виду черным сукном, которое после антракта будет сменено на газовые пачки! Облако забрало солнце, лес поплыл и постепенно потух. Федор Константинович направился в чащу, где оставил одежду. В ямке под кустом, всегда так услужливо укрывавшей ее, он теперь нашел только одну туфлю: все остальное -- плед, рубашка, штаны, -- исчезло. Есть рассказ о том, как пассажир нечаянно вы ронивший из вагонного окна перчатку, немедленно выбросил вторую, чтобы по крайней мере у нашедшего оказалась пара. В данном случае похититель поступил наоборот: туфли, вероятно, ему не годились, да и резина на подошвах была в дырках, но, чтоб, пошутить над своей жертвой, он пару разобщил. В туфле, кроме того, был оставлен клочек газеты с карандашной надписью: "Vielen Dank". Федор Константинович побродил кругом да около, никого и ничего не найдя. Рубашка была поношенная, Бог с ней, но клетчатого пледа, вывезенного из России, и хороших фланелевых штанов, купленных сравнительно недавно, было немного жалко. Со штанами ушли двадцать марок, третьего дня добытые для частичной хотя бы уплаты за комнату. Еще ушел карандашик, платок и связка ключей. Последнее было почему-то неприятнее всего. Если сейчас никого дома нет, что вполне вероятно, то попасть в квартиру невозможно. Ослепительно загорелся край облака, и солнце выскользнуло. Оно источало такую жгучую, блаженную силу, что Федор Константинович, забыв досаду, прилег на мох и стал смотреть туда, где, съедая синеву, близилась следующая снежная громада: солнце в нее гладко въехало, с каким-то траурным трепетом в двоящемся ободке огня, дрожа и летя сквозь кучевую бель, -- а затем, найдя выход, сперва выбросило три луча, а потом распустилось пятнистым огнем в глазах, прокатя их на вороных (так что, куда ни взглянешь, скользят призраки каланчевых баллов), -- и по мере усиления или обмирания света все тени в лесу дышали, то припадая грудью к земле, то приподымаясь на руках. Маленьким побочным утешением служило то, что благодаря завтрашнему отъезду Щеголевых в Данию, будет всё равно лишняя связка ключей, -- значит можно умолчать о пропаже. Уезжают, уезжают, уезжают! Он вообразил то, что постоянно воображал в течение последних двух месяцев, завтрашнее начало полной жизни с Зиной, -- освобождение, утоление, -- а между тем заряженная солнцем туча, наливаясь, ростя, с набухшими бирюзовыми жилами, с огненным зудом в ее грозовом корне, всем своим тяжким, неповоротливым великолепием заняла небо, лес, его самого, и разрешить это напряжение казалось чудовищным, человечески непереносимым счастьем. Ветер пробежал по его груди, волнение медленно ослабло, всё было темно и душно, надо было спешить домой. Он еще пошарил под кустами; пожал плечами, потуже завел резиновый поясок трусиков -- и отправился в обратный путь. Когда он вышел из леса и стал переходить улицу, смоляное прикосновение асфальта к босой ступне оказалось приятной новинкой. Дальше, по панели, было тоже интересно идти. Легкость сновидения. Пожилой прохожий в черной фетровой шляпе остановился, глядя ему вслед, и грубо сказал что-то, -- но тут же, в виде благого возмещения убытка, слепой, сидящий с гармоникой спиной к каменной ограде, пробормотал, как ни в чем ни бывало, просьбу о малой милости, выжимая многоугольный звук (странно всё же, -- ведь он должен был слышать, что я бос). Два школьника с кормы трамвая окликнули голого мимоездом, и затем воробьи вернулись на газон, между рельсов, откуда их спугнул гремящий желтый вагон. Начал капать дождь, и это было так, словно кто-то прикладывал к разным частям его тела серебряную монету. От газетной будки медленно отделился и перешел к нему молодой полицейский. "Так по городу гулять воспрещается", -- сказал он, глядя Федору Колстантиновичу в пупок. "Всё украли", -- объяснил Федор Константинович кратко. "Этого случаться не должно", сказал полицейский. "Да, но всё-таки случилось", -- сказал, кивая, Федор Константинович (несколько человек уже остановилось подле и следило с любопытством за диалогом). "Обокрали ли вас или нет, ходить по улицам нагишом нельзя", -- сказал полицейский, начиная сердиться. "Однако я должен же как-нибудь дойти до стоянки таксомоторов, -- как вы полагаете?". "В таком виде -- не можете". "К сожалению, я неспособен обратиться в дым или обрасти костюмом". "А я вам говорю, что так гулять нельзя", -- сказал полицейский. ("Неслыханное бесстыдство", -- комментировал чей-то толстый голос сзади). "В таком случае, -- сказал Федор Константинович, -- вам остается пойти за такси для меня, а я пока постою здесь". "Стоять в голом виде тоже нельзя", -- сказал полицейский. "Я сниму трусики и изображу статую", -- предложил Федор Константинович. Полицейский вынул книжечку и так вырвал из нее карандаш, что уронил его на панель. Какой-то мастеровой подобострастно поднял. "Фамилия и адрес", -- сказал полицейский, кипя. "Федор Годунов-Чердынцев", -- сказал Федор Константинович. "Перестаньте делать виды и скажите ваше имя", -- заревел полицейский. Подошел другой, чином постарше, и полюбопытствовал, в чем дело. "У меня в лесу украли одежду", -- терпеливо сказал Федор Константинович и вдруг почувствовал, что совершенно влажен от дождя. Кое-кто из зевак убежал под прикрытие навеса, а старушка, стоявшая у его локтя, распустила зонтик, едва не выколов ему глаз. "Кто украл?" -- спросил вахмистр. "Я не знаю, кто, и главное, мне это совершенно безразлично, -- сказал Федор Константинович. -- Сейчас я хочу ехать домой, а вы меня задерживаете". Дождь внезапно усилился и понесся через асфальт, по всей плоскости которого запрыгали свечки, свечки, свечки. Полицейским (уже в конец свалявшимся и почерневшим от мокроты) ливень, вероятно, показался стихией, в которой купальные штаны -- если не уместны -- то, во всяком случае, терпимы. Младший попробовал еще раз добраться до адреса Федора Константиновича, но старший махнул рукой, и оба, слегка ускорив чинный шаг, отступили под навес колониальной лавки. Блестящий Федор Константинович, побежал среди шумного плеска, завернул за угол и нырнул в автомобиль. Доехав и велев шоферу подождать, он нажал кнопку, до восьми часов вечера автоматически отпиравшую дверь, и ринулся вверх по лестнице. Его впустила Марианна Николаевна: в прихожей было полно народу и вещей: Щеголев, без пиджака, двое мужиков, возившихся с ящиком (в котором, кажется, было радио), миловидная шляпница с картонкой, какая-то проволока, горка белья из прачешной... "Вы с ума сошли!" -- вскрикнула Марианна Николаевна. "Ради Бога, заплатите за такси", -- сказал Федор Константинович, холодным телом извиваясь между людей и вещей, -- и, наконец, через баррикаду чемоданов, он дорвался до своей комнаты. В тот вечер трапеза была общая, а попозже должны были придти Касаткины, балтийский барон, еще кто-то... За ужином Федор Константинович рассказывал, не без прикрас, о приключившемся с ним, и Щеголев смеялся здоровым смехом, а Марианна Николаевна интересовалась (не зря), сколько в штанах было денег. Зина же пожимала плечами и с непривычной откровенностью науськивала Федора Константиновича на водку, явно опасаясь, что он простудился. "Ну что ж, -- последний наш вечерок! -- сказат Борис Иванович, вдоволь нахохотавшись. -- За ваше преуспевание, синьор. Кто-то мне на-днях говорил, что вы накатали презлой реферат о Петрашевском. Похвально. Слушай, мама, там стоит еще бутылочка, незачем везти, отдашь Касаткиным". "...Значит, остаетесь сиротой (продолжал он, принимаясь за итальянский салат и необыкновенно грязно его пожирая). Не думаю, что наша Зинаида Оскаровна будет особенно холить вас. Ась, принцесса?". "...Да, так-то, дорогой, меняется судьба человечья, печенка овечья. Думал ли я, что вдруг улыбнется счастье, -- тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить. Еще этой зимой ведь прикидывал: зубы на полку али продать Марианну Николаевну на слом?... Полтора года, как-никак, прожили с вами вместе, душа -- извините за выражение -- в душу, а завтра расстанемся, -- вероятно, навсегда. Судьба играет человеком. Нынче -- пан, завтра -- папан". Когда ужин кончился, и Зина пошла вниз впускать гостей, Федор Константинович беззвучно отступил в свою комнату, где от ветра и дождя все было тревожно-оживленно. Он прикрыл раму, но через минуту ночь сказала: Нет, -- и с какой-то широкоглазой назойливостью, презирая удары, подступила опять. Мне было так забавно узнать, что у Тани родилась девочка, и я страшно рад за нее, за тебя. Я Тане на-днях написал длинное лирическое письмо, но у меня неприятное чувство, что я неправильно надписал ваш адрес: вместо "сто двадцать два" -- какой-то другой номер, на ура (тоже в рифму), как уже было раз, не понимаю, отчего это происходит, -- пишешь, пишешь адрес, множество раз, машинально и правильно, а потом вдруг спохватишься, посмотришь на него сознательно, и видишь, что не уверен в нем, что он незнакомый, -- очень странно... Знаешь: потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, -- и так далее, -- пока "потолок" не становится совершенно чужим и одичалым, как "локотоп" или "покотол". Я думаю, что когда-нибудь со всей жизнью так будет. Во всяком случае, передай Таничке всякого от меня веселого, зеленого, лешински-летнего. Завтра уезжают мои хозяева, и от радости я вне себя: вне себя, -- очень приятное положение, как ночью на крыше. Еще месяц я останусь на Агамемноне, а потом перееду... Не знаю, как сложится дальше. Между прочим, мой Чернышевский сравнительно неплохо идет. Кто именно тебе говорил, что Бунин хвалит? Мне уже кажется давнишним делом моя возня с этой книгой, и все те маленькие бури мысли, заботы пера, -- и теперь я совершенно пуст, чист, и готов принять снова постояльцев. Знаешь, я как цыган черен от груневальдского солнца. Кое-что вообще намечается, -- вот напишу классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами -- -- Дверь вдруг открылась, наполовину вошла Зина и, не отпуская дверной ручки, бросила к нему на стол что-то. "Это заплатите маме", -- сказала она; прищурилась -- и исчезла. Он развернул бумажку. Двести. Сумма представилась огромной, но минутное вычисление показало, что только как раз хватит за два прошлых месяца, восемьдесят плюс восемьдесят, и за ближайший тридцать пять, уже без еды. Но всё вдруг спуталось, когда он начал соображать, что в этом последнем месяце не обедал, но зато получал более сытный ужин; кроме того, внес за это время десять (или пятнадцать?) марок, а, с другой стороны, должен за телефонные разговоры и за кое-какие мелочи, как например, сегодняшний таксомотор. Решение задачи было ему не по силам, скучно; он засунул деньги под словарь. " -- -- и с описанием природы. Я очень рад, что ты перечитываешь мою штуку, но теперь пора ее забыть, -- это только упражнение, проба, сочинение накануне каникул. Очень я соскучился по тебе, и, может быть (повторяю, не знаю, как сложится...) посещу тебя в Париже. Вообще, я бы завтра же бросил эту тяжкую, как головная боль, страну, -- где всё мне чуждо и противно, где роман о кровосмешении или бездарно-ударная, приторно-риторическая, фальшиво-вшивая повесть о войне считается венцом литературы: где литературы на самом деле нет, и давно нет; где из тумана какой-то скучнейшей демократической мокроты, -- тоже фальшивой, -- торчат всё те же сапоги и каска; где наш родной социальный заказ заменен социальной оказией, -- и так далее, так далее... я бы мог еще долго, -- и занятно, что полвека тому назад любой русский мыслитель с чемоданом совершенно тоже самое строчил, -- обвинение настолько очевидное, что становится даже плоским. Зато раньше, в золотой середине века, Боже мой, какие восторги! "Маленькая гемютная Германия" -- ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичек не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, -- он ее по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, каленым железом. Да, я бы давно уехал, но есть некоторые личные обстоятельства (не говоря о моем чудном здесь одиночестве, о чудном благотворном контрасте между моим внутренним обыкновением и страшно холодным миром вокруг; знаешь, ведь в холодных странах теплее, в комнатах; конопатят и топят лучше), но и эти личные обстоятельства способны так повернуться, что может быть, скоро, прихватив их с собой, покину Карманию. А когда мы вернемся в Россию? Какой идиотской сантиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не историческая, -- только человеческая, -- но как им объяснить? Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, -- во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что всё равно когда, через сто, через двести лет, -- буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная... "Вожделею бессмертия, -- хотя бы его земной тени!". Я тебе сегодня пишу сквозные глупости (как бывают сквозные поезда), потому что я здоров, счастлив, -- а кроме того, всё это каким-то косвенным образом относится к таниному ребеночку. Альманах называется "Башня". У меня нет, но я думаю, ты найдешь в любой русской библиотеке. От дяди Олега мне ничего не было. Когда он выслал? По-моему, ты что-то спутала. Ну, вот. Будь здорова, целую тебя. Ночь, тихо идет дождь, -- он нашел свой ночной темп и теперь может идти бесконечно". Послышалось, как прихожая наполнилась прощающимися голосами, как упал чей-то зонтик, как ухнул и остановился Зиной вызванный снизу лифт. Всё стихло опять. Федор Константинович вошел в столовую, где Щеголев, усевшись, дощелкивал орехи, жуя на одной стороне, а Марианна Николаевна убирала со стола. Ее полное, темно-розовое лицо, с лоснящимися закрутками ноздрей, лиловые брови, абрикосовые волосы, переходящие в колючую синеву на голом, жирном загривке, васильковое око, с засоренным ресничной краской лузгом, мимоходом окунувшее взгляд в опивочную тину на дне чайника, кольца, гранатовая брошь, цветистый платочек на плечах, -- всё это составляло вместе грубо, но сочно намалеванную картину, несколько заезженного жанра. Она надела очки и достала из сумки листок с цифрами, когда Федор Константинович спросил, сколько он должен. Щеголев при этом удивленно поднял брови: он был уверен, что с жильца не получит уже ни копейки, и, будучи в сущности человеком добрым, еще вчера советовал жене не наседать, а через недели две написать Федору Константиновичу из Копенгагена с угрозой обратиться к его родным. После расчета, от двухсот марок Федору Константиновичу осталось три с полтиной, и он пошел спать. В прихожей он встретился с Зиной, вернувшейся снизу. "Ну?" -- сказала она, держа палец на выключателе, -- полувопросительное, полуподгоняющее междометие, значившее приблизительно: "Вы проходите? я здесь тушу, проходите". Ямка ее обнаженной руки, светло-шелковые ноги в бархатных башмаках, опущенное лицо. Погасло. Он лег и под шопот дождя начал засыпать. Как всегда, на грани сознания и сна всякий словесный брак, блестя и звеня, вылез наружу: хрустальный хруст той ночи христианской под хризолитовой звездой... -- и прислушавшаяся на мгновение мысль, в стремлении прибрать и использовать, от себя стала добавлять: и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой... -- а так как это было ужасно, то побежала дальше рябь рифмы: и умер врач зубной Шполянский, астраханский, ханский, сломал наш Ганс кий... Ветер переменился, и пошло на зе: изобразили и бриз из Бразилии, изобразили и ризу грозы... тут был опять кончик, доделанный мыслью, которая опускалась всё ниже в ад аллигаторских аллитераций, в адские кооперативы слов, не "благо", а "blague". Сквозь этот бессмысленный разговор в щеку кругло ткнулась пуговица наволочки, он перевалился на другой бок, и по темному фону побежали голые в груневальдскую воду, и какое-то пятно света в вензельном образе инфузории поплыло наискось в верхний угол подвечного зрения За некой прикрытой дверцой в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг, среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая... Звон остался в пальцах, как если бы он острекался В прихожей, уже опустив трубку обратно в черный футляр, стояла Зина, -- она казалась испуганной. "Это звонили тебе, -- сказала она вполголоса. -- Твоя бывшая хозяйка, Egda Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет. Поторопись". Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это время года в Берлине бывает подобие белых ночей: воздух был прозрачно-сер, и мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то ночные рабочие разворотили мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие бревенчатые коридоры, причем у входа всякому давалось по фонарику, которые оставлялись у выхода, на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с бутылками из под молока. Оставив и свою бутылку, он побежал дальше по матовым улицам, и предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного, обдавало ему сердце, какой-то снежной смесью счастья и ужаса. В серой мгле из здания гимназии вышли парами и прошли мимо слепые дети в темных очках, которые учатся ночью (в экономно-темных школах, днем полных детей зрячих), и пастор, сопровождавший их, был похож на лешинского сельского учителя Бычкова. Прислонившись к фонарю, опустив лохматую голову, расставя ножницами ноги в узких панталонах со штрипками и заложив в карманы руки, стоял худощавый пьяница, словно сошедший со страницы старинной "Стрекозы". В русском книжном магазине был еще свет, -- там выдавали книжки ночным шоферам, и сквозь желтоватую муть стекла он заметил силуэт Миши Березовского, протягивавший кому-то черный атлас Петри. Тяжело должно быть так работать по ночам! Волнение опять захлестнуло его, как только он попал в район, где жил прежде. Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал руку, -- надо было спешить, а между тем он запамятовал расположение улиц, пепельная ночь спутала всё, переменив, как на негативе, взаимную связь темных и бледных мест, и некого было спросить, все спали. Вдруг вырос тополь, и за ним -- высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам траурная старушка, с ваткой под седель цем очков. Он нашел свою улицу, но у ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с раструбом указывал, что надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так как с этого свалены флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во время обхода, а к тому же почтамт -- это будет потом, -- если только матери уже не отправлена телеграмма. Он перелез через доски, ящики, куклу гренадера в буклях, и увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную ночь. Он взбежал по лестнице, Фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее горело, на ней был белый госпитальный халат, -- она прежде занималась медициной. "Только не волноваться, -- сказала она. -- Идите к себе в комнату и ждите там". "Вы должны быть готовы ко всему", -- добавила она с звоном в голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую он думал, что никогда в жизни больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она его стряхнула. "К вам кто-то приехал, -- сказала Стобой, -- он отдыхает... Обождите пару минут". Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок. Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий -- всё смешалось в одно ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты не в силах двинуться, прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, кто войдет сейчас, и теперь мысль о том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара, самодовольством невежды. У него разрывалось сердце, как у человека перед казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в наспех построенных снах, ему мерещилось то, что свершалось теперь на яву. Вдруг, за вздрогнувшей дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной силой, открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке, в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы; коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты; в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись из сети морщин; -- а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим. И всё-таки было страшно приблизиться, -- так страшно, что Федору казалось -- он умрет, если вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь на странице... потом опять заговорил, -- и это опять значило, что всё хорошо и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, -- охотой, возвращением, книгой сына о нем, -- и тогда, наконец, всё полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло блаженно-счастливое, живое, неперестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось. Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышущая полоса, идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или части ра зобранной машины, -- и от этой бессмысленной путаницы панический трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать правду, -- и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на стол, перед окном: таков договор с рассудком, -- театр земной привычки, мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать теплое, дивное, всё объясняющее, -- но уже теперь приснилось что-то бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и подогнанное под него. Утро было пасмурное, прохладное, с серочерными лужами на асфальте двора, и раздавался противно-плоский стук выбиваемых ковров. Щеголевы кончали укладывать чемоданы, Зина ушла на службу, а в час дня должна была встретиться с матерью, чтобы обедать с ней в "Фатерланде". Присоединиться к ним Федору Константиновичу, к счастью, не предложили, -- напротив, Марианна Николаевна, подогревая ему кофе на кухне, где он сидел в халате, сбитый с толку бивуачным настроением в квартире, предупредила, что в кладовке оставлено ему на обед немного итальянского салата и ветчины. Выяснилось, между прочим, что ночью звонил все тот же незадачливый абонент: на этот раз был в ужасном волнении, случилось что-то, -- так и оставшееся неизвестным. Борис Иванович в десятый раз перекладывал из одного чемодана в другой башмаки на колодках, все чистенькие, блестящие, -- он был необыкновенно щепетилен в смысле обуви. Потом они оделись и ушли, а Федор Константинович долго и удачно купался, брился, подстригал на ногах ногти, было особенно приятно подлезть под тугой уголок, щелкнуть, -- они стреляли по всей ванной. Стучался швейцар, но не мог войти, потому что Щеголевы, уйдя, заперли дверь на американский замок, а ключи Федора Константиновича неизвестно где разгуливали. В щелку, звякнув заслонкой, почтальон бросил белградскую газетку "За Царя и Церковь", которую выписывал Борис Иванович, а погодя кто-то всунул (оставшийся торчать лодочкой) рекламный листок недавно открывшейся парикмахерской. Ровно в половине двенадцатого донесся с лестницы гулкий лай, и взволнованное нисхождение эльзасской овчарки, которую в это время водили гулять. С гребешком в руке он выходил на балкон, посмотреть, не прояснилось ли, но хотя не было дождя, небо белело тускло и безнадежно -- и немыслимо было представить себе, что можно было вчера лежать в лесу. В щеголевской спальне валялась бумажная рвань, один из чемоданов был раскрыт, и в нем сверху лежала на вафельном полотенце резиновая груша. На двор пришел бродячий усач с цимбалами, барабаном, саксофоном, весь увешанный музыкой, с блестящей музыкой на голове, с обезьянкой в красной фуфайке, и долго пел, притоптывая и бряцая, -- не заглушая, впрочем, пальбы по коврам на козлах. Осторожно толкнув дверь, Федор Константинович вошел в Зинину комнату, где не бывал никогда, и со странным чувством веселого новоселья долго смотрел на бойко тикающий будильник, на розу в стакане, со стеблем, обросшим пузырьками, на оттоманку, превращавшуюся на ночь в постель, и на чулки сохнувшие на паровом отоплении. Он закусил, затем сел у своего стола, окунул перо и замер над белой страницей. Вернулись Щеголевы, приходил швейцар, Марианна Николаевна разбила флакон духбв, -- а он всё сидел над исподлобья глядевшим листом и только очнулся, когда Щеголевы собрались ехать на вокзал. До отхода поезда оставалось часа два, но вокзал, правда, находился далеко. "Грешный человек, -- люблю приезжать сранья", -- бодро сказал Борис Иванович, захватывая себя за рукав и манжету, чтобы влезть в пальто. Федор Константинович помог ему (тот с вежливым восклицанием, еще половинчатый, шарахнулся и вдруг, в углу, превратился в страшного горбуна), а потом пошел проститься с Марианной Николаевной, которая перед зеркальным шкапом, странно изменив выражение лица (затуманивая и задабривая свое отражение), надевала синюю с синей вуалеткой шляпу. Федору Константиновичу вдруг стало странно жаль ее и, подумав, он предложил пойти на угол за такси. "Да, пожалуйста", -- сказала Марианна Николаевна, тяжело ринувшись к перчаткам на диване. На стоянке автомобилей не оказалось, разобрали, и ему пришлось перейти через площадь и там поискать Когда он, наконец, подъехал к дому Щеголевы уже стояли внизу, сами снеся чемоданы ("тяжелый багаж" был отправлен вчера). "Ну, храни вас Бог", -- сказала Марианна Николаевна и гуттаперчевыми губами поцеловала его в лоб. "Сароцка, Сароцка, телеграфуй!" -- крикнул Борис Иванович, шутливо махая ручкой, и автомобиль, повернувшись, отъехал. "Навсегда", -- с облегчением подумал Федор Константинович и, посвистывая, поднялся наверх. Тут только он понял, что войти в квартиру не может. Особенно было обидно глядеть, приподняв заслонку, в почтовую щель на связку ключей, звездой лежавшую на полу в прихожей: их всунула обратно Марианна Николаевна, заперев за собою дверь. Он сошел по ступеням гораздо медленнее, чем поднялся. Зина, он знал, собиралась поехать со службы на вокзал: считая, что поезд отходит через полтора часа с лишним, и что езды на автобусе час, она (и ключи) раньше, чем часа через три не вернется. На улице было ветрено и смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафэ, он никогда не захаживал, ненавидя их люто. В кармане было три с полтиной, он купил папирос, и так как сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда всё позволено) собственно и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он был в ночных туфлях, в старейшем мятом костюме, запятнанном спереди, с недостающей на гульфике пуговкой, мешками на коленях и материнской заплатой на заду, ни мало его нь беспокоило. Загар и раскрытый ворот чистой рубашки давали ему некий приятный иммунитет. Был какой-то государственный праздник. Из окон домов торчали трех сортов флаги: черно-желто-красные, черно-бело-красные и просто красные: каждый сорт что-то означал, а смешнее всего: это что-то кого-то могло волновать гордостью или злобой. Были флаги большие и малые, на коротких древках и на длинных, но от всего этого экзибиционизма гражданского возбуждения город не стал привлекательнее. На Тауэнтциенштрассе автобус задержала мрачная процессия; сзади, на медленном грузовике, ехали полицейские в черных крагах, а среди знамен было одно с русской надписью "За Серб и Молт!", так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут Молты, -- или это Молдаване? Вдруг он представил себе казенные фестивалы в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий, -- маленький ярмарочный писк грошевой истины. Вот оно, вечное, всё более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с гостинцами -- во какими (гораздо больше сперва предлагавшихся) и прекрасно организованным увозом трупов... А в общем -- пускай Всё пройдет и забудется, -- и опять через двести лет, самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, -- впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно всё равно). Потсдамская площадь, всегда искалеченная городскими работами (о, старые открытки с нее, где всё так просторно, отрада извозчиков, подолы дам в кушачках, метущие пыль, -- но те же жирные цветочницы). Псевдо-парижский пошиб Унтер-ден-Линдена. Узость торговых улиц за ним. Мост, баржа и чайки. Мертвые глаза старых гостиниц второго, третьего, сотого разряда. Еще несколько минут езды, и вот -- вокзал. Он увидел Зину в бланжевом жоржетовом платье и белой шапочке, взбегающую по ступеням. Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав сумку, -- и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной, матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала его наедине. "Слушай", -- сказала она суетливо, -- "я опаздываю, бежим". Но он ответил, что уже распрощался с ними и подождет ее внизу. Низкое, садящееся за крыши, солнце, как бы выпало из облаков, покрывавших свод (но уже совсем мягких и отрешенных, как волнистое их таяние на зеленоватом плафоне), и там, в узком просвете, небо было раскалено, а напротив, как медь, горело окно и металлические буквы. Длинная тень носильщика, катящая тень тачки, втянула эту тень в себя, но она опять острым углом выперла на повороте. "Будем скучать без тебя, Зиночка, -- сказала Марианна Николаевна, уже из вагона. -- Но ты, во всяком случае, возьми отпуск в августе и приезжай к нам, -- посмотрим, может быть и совсем останешься". "Не думаю, -- сказала Зина. -- Ах да. Я сегодня дала тебе мои ключи. Не увези их, пожалуйста". "Я, знаешь их в передней оставила... А борины в столе... Ничего: Годунов тебя впустит", -- добавила Марианна Николаевна примирительно. "Так-то. Счастливо оставаться, -- вращая глазами, сказал Борис Иванович, из-за жениного полного плеча. -- Ах, Зинка, Зинка, -- вот приедешь к нам, на велосипеде будешь кататься, молоко хлестать, -- лафа!". Поезд содрогнулся и вот пополз. Марианна Николаевна еще долго махала. Щеголев, как черепаха, втянул голову (а, сев, вероятно, крякнул). Она вприпрыжку сбежала по ступеням, -- сумка теперь свисала с пальцев, и от последнего солнечного луча бронзовый блеск пробежал у нее в зрачках, когда она подлетела к Федору Константиновичу. Они поцеловались так, словно она только-что приехала издалека, после долгой разлуки. "А теперь поедем ужинать, -- сказала она, беря его под руку. -- Ты, наверное, безумно голоден". Он кивнул. Чем это объяснить? Откуда это странное смущение -- вместо ликующей, говорливой свободы, которую я так, так предвкушал? Я словно отвык от нее или не могу с ней, прежней, примениться к этой свободе. "Что с тобой? Почему ты окислился?" -- заметливо спросила она после молчания (они шли к остановке автобуса). "Грустно расстаться с Борисом Бодрым", -- ответил он, стараясь хоть остротой разрешить стеснение чувств. "А я думаю, что это вчерашнее безобразие", усмехнулась Зина, -- и вдруг он уловил в ее тоне какой-то приподнятый звон, по-своему отвечавший его собственному замешательству и тем самым подчеркивавший и усиливавший его. "Глупости. Дождь был теплый Я дивно себя чувствую". Подкатил, сели. Федор Константинович заплатил из ладони за два билета. Зина сказала: "Жалованье я получаю только завтра, так что у меня сейчас всего две марки. Сколько у тебя?". "Слабо. От твоих двухсот мне отчислилось три с полтиной, но из них больше половины уже ухнуло". "На ужин-то у нас хватит", -- сказала Зина. "Ты совсем уверена, что тебе нравится идея ресторана? потому-что мне -- не очень". "Ничего, примирись. Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено. Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться. А сейчас я знаю отличное место". Несколько минут молчания. Уже зажигались фонари, витрины; от незрелого света улицы осунулись и поседели, а небо было светло, широко, в облачках, отороченных фламинговым пухом. "Смотри, готовы фоточки". Он их взял из ее холодных пальцев. Зина на улице, перед конторой, прямая и светлая, с тесно составленными ногами, и тень липового ствола поперек панели, как опущенный перед ней шлагбаум; Зина, боком сидящая на подоконнике с солнечным венцом вокруг головы; Зина за работой, плохо вышедшая, темнолицая, -- зато на первом плане -- царственная машинка, с блеском на рычажке каретки. Она их засунула обратно в сумку, вынула и положила обратно месячный трамвайный билет в целофане, вынула зеркальце, посмотрела, оскалившись на пломбу в переднем зубе, положила обратно, защелкнула сумку, опустила ее к себе на колени, посмотрела себе на плечо, смахнула пушинку, надела перчатки, повернула голову к окну, -- всё это необыкновенно быстро, с движением на лице, с миганием, с каким-то внутренним покусыванием и втягиванием щек. Но теперь она сидела неподвижно, сухожилье было натянуто на бледной шее, руки в белых перчатках лежали на зеркальной коже сумки. Теснина бранденбургских ворот. За Потсдамской площадью, при приближении к каналу, пожилая скуластая дама (где я ее видел?), с глазастой, дрожащей собачкой подмышкой, рванулась к выходу, шатаясь, борясь с призраками, и Зина посмотрела вверх на нее беглым небесным взглядом. "Узнал? -- спросила она. -- Это Лоренц. Кажется, безумно на меня обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама". "У тебя копоть на скуле, -- сказал Федор Константинович. -- Осторожно, не размажь". Опять сумка, платочек, зеркальце. "Нам скоро вылезать, -- проговорила она погодя. -- Что?". "Ничего. Соглашаюсь. Вылезем, где хочешь". "Здесь", -- сказала она еще через две остановки, взяв его за локоть, приподнявшись, сев опять от толчка, поднявшись окончательно, вылавливая, как из воды, сумку. Огни уже отстоялись; небо совсем обмерло. Проехал грузовик с возвращавшимися после каких-то гражданских оргий, чем-то махавшими, что-то выкрикивавшими молодыми людьми. Посреди бездревесного сквера, состоявшего из большого продолговатого цветника, обведенного дорожкой, цвела армия роз. Открытый загончик ресторана (шесть столиков) против этого сквера был отделен от панели беленым барьером с петуньями поверху. Рядом жрут кабан с кабанихой, у кельнера черный ноготь окунается в соус, а к золотой каемке моего пивного стакана вчера льнула губа с язвочкой... Туман какой-то грусти обволок Зину -- ее щеки, прищуренные глаза, душку на шее, косточку, -- и этому как-то способствовал бледный дым ее папиросы. Шаркание прохожих, как бы месило сгущавшуюся темноту. Вдруг, в откровенно ночном небе, очень высоко -- -- "Смотри, -- сказал он. -- Какая прелесть!". По темному бархату медленно скользила брошка с тремя рубинами, -- так высока, что даже грома мотора не было слышно. Она улыбнулась, приоткрыв губы, глядя вверх. "Сегодня?" -- спросил он, тоже глядя вверх. Теперь только он вступил в строй чувств, который он себе сулил, когда прежде думал о том, как с ней выскользнет из плена, постепенно утвердившегося за время их встреч, постепенно ставшего привычным, хотя был основан на чем-то искусственном и, в сущности, недостойном того значения, которое оно приобрело: теперь казалось непонятным, почему в любой из этих четырехсот пятидесяти пяти дней они просто не съехали со щеголевской квартиры, чтобы поселиться вдвоем; но вместе с тем он подразумно знал, что эта внешняя помеха была только предлогом, только показным приемом судьбы, наспех поставившей первую попавшуюся под руку загородку, чтобы тем временем заняться важным, сложным делом, внутренней необходимостью которого была как раз задержка развития, зависевшая будто бы от житейской преграды. Теперь (в этом белом, освещенном загончике, при золотистой близости Зины и при участии теплой вогнутой темноты, сразу за вырезным озарением петуний) он окончательно нашел в мысли о методах судьбы то, что служило нитью, тайной душой, шахматной идеей для едва еще задуманного "романа", о котором он накануне вскольз сообщал матери. Об этом то он и заговорил сейчас, так заговорил, словно это было только лучшее, естественнейшее выражение счастья, -- которое тут же, побочно, в более общедоступном издании, выражалось такими вещами, как бархатистость воздуха, три липовых изумрудных листа, попавших в фонарный свет, холод пива, лунные вулканы картофельного пюре, смутный говор, шаги, звезда среди развалин туч... "Вот что я хотел бы сделать, -- сказал он. -- Нечто похожее на работу судьбы в нашем отношении. Подумай, как она за это принялась три года с лишним тому назад... Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна перевозка мебели чего стоила... Тут было что-то такое размашистое, "средств не жалею", -- шутка ли сказать, -- перевезти в дом, куда я только-что въехал, Лоренцов и всю их обстановку! Идея была грубая: через жену Лоренца познакомить меня с тобой, -- а для ускорения был взят Романов, позвавший меня на вечеринку к ним. Но тут-то судьба и дала маху: посредник был взят неудачный, неприятный мне, -- и получилось как раз обратное: из-за него я стал избегать знакомства с Лоренцами, -- так что всё это громоздкое построение пошло к чорту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках, затраты не окупились". "Смотри, -- сказала Зина, -- на эту критику она может теперь обидеться -- и отомстить". "Слушай дальше. Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был бы ухватиться за предложенную работу, -- помочь незнакомой барышне с переводом каких-то документов; но и это не вышло. Во-первых, потому что адвокат Чарский оказался тоже маклером неподходящим, а во-вторых, потому что я ненавижу заниматься переводами на немецкий, -- так что опять сорвалось. Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т. е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь, и для этого в посредники она выбрала уже не первого попавшегося, а человека, не только мне симпатичного, но энергично взявшегося за дело и не давшего мне увильнуть. В последнюю минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего: второпях -- или поскупившись -- судьба не потратилась на твое присутствие во время моего первого посещения; я же, понимаешь, когда пять минут поговорил с твоим вотчимом, собственно по небрежности выпущенным из клетки, и через его плечо увидел ничем не привлекательную комнату, решил ее не снимать, -- и тогда, из крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, не могшая немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье на стуле, -- и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула". "Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы, -- причем она очень милая, но совершенная морда, -- кажется, она мне его оставила, чтобы что-то снять или пришить". "Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! Всё самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане. Вот видишь -- начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить, окружить чащей жизни -- моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами". "Да, но это получится автобиография, с массовыми казнями добрых знакомых". "Ну, положим, -- я это всё так перетасую, перекручу, смешаю, разжую, отрыгну... таких своих специй добавлю, так пропитаю собой, что от автобиографии останется только пыль, -- но такая пыль, конечно, из которой делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго готовиться, годами, может быть... Во всяком случае, сперва примусь за другое, -- хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, -- так, для окончательного порабощения слов, а то в моем "Чернышевском" они еще пытаются голосовать". "Это всё чудно, -- сказала Зина. -- Это мне всё страшно нравится. Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, -- когда слишком поздно спохватится... Но любишь ли ты меня?". "То, что говорю, и есть в некотором роде объяснение в любви", -- ответил Федор Константинович. "Мне мало "некоторого рода". Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне всё равно, иду на это". Она улыбнулась, широко раскрыв глаза и подняв брови, а потом слегка откинулась на своем стуле и стала пудрить подбородок и нос. "Ах, я должен тебе сказать, -- это великолепно, -- есть у него знаменитое место, которое кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь, не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек... он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, -- правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки... Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так". "Только без танцовщиц", сказала Зина. "Ну, это просто символ веселого общества... Может быть, теперь пойдем?". "Надо заплатить, -- сказала Зина. -- Кликни его". После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую монетку, которую она на-днях подобрала с панели: приносит счастье. Когда они пошли по улице, он почувствовал быструю дрожь вдоль спины и -- опять стеснение чувств, но уже в другом, томном, преломлении. До дому было минут двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью, от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, наростало душное, пьяное облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: "ах... понюхай", -- и опять преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, всё немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги, соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, -- вот-вот истаем совсем... И всё это мы когда-нибудь вспомним, -- и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу -- дом. Прощай-же, книга! Для видений -- отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, -- но удаляется поэт. И всё-же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама еще звенит, -- и для ума внимательного нет границы -- там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, -- и не кончается строка.


© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела