на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Дар

Владимир Набоков


Париж: изд. Современные Записки, 1937-1938 гг. (кроме главы 4);
Первое полное издание: Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952


Подготовка электронного текста для некоммерческого использования - С. Виницкий.
Сохранена оригинальная орфография и пунктуация; _р_а_з_р_я_д_к_а_ дана <i>курсивом</i>; ударения над русскими и акценты над латинскими буквами переданы знаками "`", "^", "'", ":" после букв (также "c,").
Сверка по изданию: Собрание сочинений В. Набокова, том VI, "Ардис", Анн Арбор, 1988.

Содержание:


    Глава четвертая

Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный, все так же на ветру, в одежде оживленной, к своим же Истина склоняется перстам, с улыбкой женскою и детскою заботой как будто в пригоршне рассматривая что-то, из-за плеча ее невидимое нам. Сонет -- словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы всё, -- если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, -- и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя. Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность, свойственная близоруким детям. Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные не без удивления вспоминали потом (в тиши своих дальних и бедных приходов) его стыдливую красоту: херувим, увы, оказался наклееным на крепкий пряник; не всем пришедшийся по зубам. Поздоровавшись с нами, Николя вновь надевает шляпу -- серенький пуховой цилиндр -- и тихо отходит, очень миленький в своем домашне-сшитом сюртучке и нанковых брючках, -- между тем как его отец, добрейший протоиерей, нечуждый садовничеству, занимает нас обсуждением саратовских вишень, слив, глив. Летучая знойная пыль застилает картину. Как неизменно отмечается в начале всех решительно писательских биографий, мальчик был пожирателем книг. Но отлично учился. "Государю твоему повинуйся, чти его и будь послушным законам", тщательно воспроизводил он первую пропись, и помятая подушечка указательного пальца так навсегда и осталась темною от чернил. Вот тридцатые годы кончились, пошли сороковые. В шестнадцать лет он довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Гёте (до конца дней стесняясь варварского произношения); уже владел семинарской латынью, благо отец был человек образованный. Кроме того некто Соколовский занимался с ним по-польски, а местный торговец апельсинами преподавал ему персидский язык, -- и соблазнял табачным курением. Поступив в саратовскую семинарию, он там показал себя скромным, и ни разу не подвергся поронции. Его прозвали "дворянчик", хотя он и не чуждался общих потех. Летом играл в козны, баловался купанием; никогда, однако, не научился ни плавать, ни лепить воробьев из глины, ни мастерить сетки для ловли малявок: ячейки получались неровные, нитки путались, -- уловлять рыбу труднее, чем души человеческие (но и души ушли потом через прорехи). Зимою же, в снежном сумраке, зычно распевая гекзаметры, мчалась под гору шайка горланов на громадных дровнях, -- и в ночном колпаке, отведя занавеску, поощрительно усмехался полицеймейстер, довольный тем, что забавы семинаристов отпугивают ночных громил. Он был бы как и отец священником и достиг бы, поди, высокого сана, -- ежели бы не прискорбный случай с майором Протопоповым. Это был местный помещик, бонвиван, бабник, собачник; его то сына о. Гавриил поспешил записать в метрических книгах незаконнорожденным; между тем оказалось, что свадьбу справили, без шума, правда, но честно, за сорок дней до рождения ребенка. Уволенный от должности члена консистории, о. Гавриил захандрил и даже поседел. "Вот как вознаграждаются труды бедных священников", повторяла в сердцах попадья, -- и Николе решено было дать образование гражданское. Что сталось потом с молодым Протопоповым, -- узнал ли он когда-нибудь, что из-за него...? Вострепетал ли...? Или, рано наскуча наслаждениями кипучей младости... Удалясь...? Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался навстречу бессмертной бричке; всё то русское, путевое, вольное до слез: всё кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с тобой зарыдать; -- ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо, на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то сказать, -- склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну. Тут автор заметил, что в некоторых, уже сочиненных строках продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, -- или, определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы, -- темы "прописей", например: вот, уже студентом, Николай Гаврилович украдкой списывает: "Человек есть то, что ест", -- глаже выходит по-немецки, а еще лучше -- с помощью правописания, ныне принятого у нас. Развивается, замечаем, и тема "близорукости", начавшаяся с того, что он отроком знал только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые, медные, очки, надетые в двадцать лет. Серебряные учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, -- во дни, когда "Современник" проникал в самую сказочную глушь России. Очки, опять медные, купленные в забайкальской лавченке, где продавались и валенки и водка. Мечта об очках в письме к сыновьям из Якутской области, -- с просьбой прислать стекла для такого-то зрения (чертой отметил расстояние, на котором различает буквы). Тут до поры до времени мутится тема очков... Проследим и другую, тему "ангельской ясности". Она в дальнейшем развивается так: Христос умер за человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру тоже. "Будь вторым Спасителем", советует ему лучший друг, -- и как он вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает в его "студентском" дневнике). Но "Святой Дух" надобно заменить "Здравым Смыслом". Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедывать нравственность. Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной (тут поможет изобретенная нами машина). И странно сказать, но... что-то сбылось, -- да, что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его тернистый путь (известно, что чем левее комментатор, тем питает большую слабость к выражениям вроде "Голгофа революции"). Страсти Чернышевского начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, -- Всеволод Костомаров; вот, в роли Петра -- знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с узником. Толстый Герцен, в Лондоне сидючи, именует позорный столб "товарищем Креста". И в некрасовском стихотворении -- опять о Распятии, о том, что Чернышевский послан был "рабам (царям) земли напомнить о Христе". Наконец, когда он совсем умер, и тело его обмывали, одному из его близких эта худоба, эта крутизна ребер, темная бледность кожи и длинные пальцы ног, смутно напомнили "Снятие со Креста", Рембрандта, что-ли. Но и на этом тема не кончается: есть еще посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь несовершенна. Так, серебряный венок с надписью на ленте "Апостолу правды от высших учебных заведений города Харькова" был спустя пять лет выкраден из железной часовни, причем безпечный святотатец, разбив темно-красное стекло, нацарапал осколком на раме имя свое и дату. И еще третья тема готова развиться -- и развиться довольно причудливо, коли не доглядеть: тема "путешествия", которая может дойти Бог знает до чего -- до тарантаса с небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней запряженных шестеркой собак. Господи, да ведь вилюйского исправника звать Протопоповым! Но покамест всё очень мирно. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв лицо платком, николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает книжку, -- и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской неровностью, скачком строки, -- и вот опять ровно проходят слова, проходят деревья, проходит тень их по страницам. И вот, наконец, Петербург. Нева ему понравилась своей синевой и прозрачностью, -- какая многоводная столица, как чиста в ней вода (он ею немедленно испортил себе желудок); но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность каналов: как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи вывести благо. По утрам, отворив окно, он с набожностью, обостренной еще общей культурностью зрелища, крестился на мерцающий блеск куполов: строющийся Исаакий стоял в лесах, -- вот мы и напишем батюшке о вызолоченных через огонь главах, а бабушке -- о паровозе... Да, видел воочию поезд, -- о котором еще так недавно мечтал бедняга Белинский (предшественник), когда, изнуренный чахоткой, дрожащий, страшный на вид, часами бывало смотрел сквозь слезы гражданского счастья, как воздвигается вокзал, -- тот вокзал, опять таки, на дебаркадере которого, спустя немного лет, полупомешанный Писарев (преемник), в черной маске, в зеленых перчатках, хватает хлыстом по лицу красавца-соперника. У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома, идеи, темы, -- иные довольно криво, -- и я знаю, что мешает: мешает "машина"; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы. Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле. Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853 года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек -- прямой и твердый, как дубовый ствол, "самый честнейший из честнейших" (выражение жены); но такова уж была судьба Чернышевского, что всё обращалось против него: к какому бы предмету он ни прикасался, и -- исподволь, с язвительнейшей неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он, скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ: распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость во всем, -- а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют оболтусы, сумасброды, безумцы. За всё ему воздается "отрицательной сторицей", по удачному слову Страннолюбского, за всё его лягает собственная диалектика, за всё мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, -- и какие неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! Что если -- мечтается ему в 48 году -- приделать к ртутному градуснику карандаш, так чтобы он двигался согласно изменениям температуры? Исходя из положения, -- что температура есть нечто вечное -- Но позвольте, кто это, кто это тут кропотливо записывает шифром кропотливые соображения? Молодой изобретатель, неправда-ли, с безошибочным глазомером, с врожденной способностью к склеиванию, связыванию, спаиванию косных частей, из которых рождается чудо-движение, -- а там, глядь, и жужжит уже ткацкий станок, или паровоз с длинной трубой и машинистом в цилиндре обгоняет кровного рысака? Вот тут то и трещина с гнездом возмездия, -- ибо у этого рассудительного юноши, который, не забудем, печется лишь о благе всего человечества, глаза как у крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости, нежели его плошавшая, но упрямая и мускулистая мысль. Все, к чему он ни прикоснется, разваливается. Невесело в его дневнике читать о снарядах, которыми он пытается пользоваться, -- коромыслах, чечевицах, пробках, тазах, -- и ничто не вертится, а если и вертится, то, в в силу непрошенных законов, в другую сторону, чем он того хочет: обратный ход вечного двигателя -- ведь это сущий кошемар, абстракция абстракции, бесконечность со знаком минуса, да разбитый кувшин в придачу. Мы, сознательно, залетели вперед; вернемся к той рысце, к тому ритму николиной жизни, с которым наш слух уже свыкся. Он избрал филологический факультет. Мать ходила на поклон к профессорам, дабы их задобрить: ее голос приобретал льстивые переливы, и постепенно она начинала сморкаться. Из петербургских товаров ее больше всего поразил хрусталь. Наконец, оне (Николя всегда говорил о матери почтительно, употребляя это наше удивительное множественное число, которое, как впоследствии его же эстетика, "пытается выразить качество через количество") собрались обратно в Саратов. На дорогу оне купили себе огромную репу. Николай Гаврилович сначала поселился с приятелем, а впоследствии делил квартиру с кузиной и ее мужем. Планы этих квартир, как и всех прочих его жизненных стоянок, им начертаны в письмах. Всегда испытывая влечение к точному определению отношений между предметами, он любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что недостижимую для него литературную изобразительность никак не могла заменить мучительная обстоятельность его слога. Его письма к родным -- письма юноши примерного: услужливая доброта заместо воображения подсказывала ему, что именно другому мило. Благочинному нравились всякие происшествия, забавные или ужасные казусы. Сын аккуратно ими кормил его в течение нескольких лет. Увеселения Излера, его искусственные Карлсбады; "минерашки", где на воздушных шарах поднимаются отважные петербургские дамы; трагический случай с лодкой, угодившей под невский пароход, причем один из погибших -- многосемейный полковник; мышьяк, предназначенный для мышей, а попавший в муку, так что отравилось более ста человек; и конечно, конечно -- столоверчение; легковерие и обман, по мнению обоих корреспондентов. Как в сумрачные сибирские годы одна из главных его эпистолярных струн это -- обращенное к жене и сыновьям заверение, всё на одной высокой, не совсем верной ноте, что денег вдосталь, денег не посылайте, так и в юности он просит родителей не заботиться о нем и умудряется жить на двадцать рублей в месяц; из них около двух с половиной уходит на булки, на печения (не терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, т. е. за книгой непременно что-нибудь грыз: с пряниками читал "Записки Пиквикского Клуба", с сухарями -- "Журналь де деба"), а свечи да перья, вакса да мыло обходились в месяц в целковый: был, кстати, нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут еще дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, -- так что вид он имел хилый, глаза потухли, и от отроческой красоты ничего не осталось, разве лишь выражение чудной какой-то беспомощности, бегло озарявшее его черты, когда человек, им чтимый, обходился с ним хорошо ("он был ласков ко мне, юноше робкому, безответному", писал он потом о Иринархе Введенском, с трогательной латинской интонацией: анимула, вагула, бландула...); сам же не сомневался в своей непривлекательности, мирясь с мыслью о ней, но дичась зеркал; всё же иногда, собираясь в гости, особливо к своим лучшим друзьям, Лободовским, или желая узнать причину неучтивого взгляда, мрачно всматривался в свое отражение, видел рыжеватый пух, точно прилипший к щекам, считал наливные прыщи -- и тут же начинал их давить, да так жестоко, что потом не смел показываться. Лободовские! Свадьба друга произвела на нашего двадцатилетнего героя одно из тех чрезвычайных впечатлений, которые среди ночи сажают юношу в одном белье за дневник. Эта чужая свадьба, столь взволновавшая его, была сыграна 19 мая 1848 года; в тот же день шестнадцать лет спустя состоялась гражданская казнь Чернышевского. Совпадение годин, картотека дат. Так их сортирует судьба в предвидении нужд исследователя; похвальная экономия сил. Ему было радостно на этой свадьбе. Мало того: собственная радость обрадовала его вторично ("я, значит, способен питать чистую привязанность к женщине"), -- да, он всегда норовил повернуть сердце так, чтобы оно одним боком отражалось в стекле рассудка, или, как выражается лучший его биограф, Страннолюбский, "свои чувства гнал через алембики логики". Но кто бы мог сказать, что мысль о любви занимала его в ту минуту? Много лет спустя, в своих кучерявых "Бытовых Очерках", этот самый Василий Лободовский небрежно ошибся, говоря, что тогдашний его шафер, студент "Крушедолин", так был серьёзен, что "наверное подвергал про себя всестороннему анализу только что прочитанные им сочинения, вышедшие в Англии". Французский романтизм дал нам поэзию любви, немецкий -- поэзию дружбы. Чувствительность молодого Чернышевского -- уступка эпохе, когда дружба была великодушна и влажна. Чернышевский плакал охотно и часто. "Выкатилось три слезы", с характерной точностью заносит он в дневник, -- и мимоходом читатель мучится невольною мыслью, может ли число слез быть нечетным, или это только парность их источников заставляет нас требовать чета? "Не помяни мне глупых слез, какими плакал я не раз, своим покоем тяготясь", обращается Николай Гаврилович к своей убогой юности, и под звук некрасовской разночинной рифмочки действительно роняет слезу: "на этом месте в оригинале след от капнувшей слезы", поясняет подстрочное замечание его сына Михаила. След другой слезы, куда более горячей, горькой и драгоценной, сохранился на его знаменитом письме из крепости, при чем описание этой второй слезы у Стеклова грешит, по указанию Страннолюбского, неточностями, -- о чем будет дальше. Затем, во дни ссылки, и особенно в Вилюйском остроге -- -- Но стоп: тема слез непозволительно ширится... вернемся к отправной ее точке. Вот, например, отпевают студента. В голубом гробу лежит восковой юноша, а студент Татаринов, ухаживавший за больным, но едва знавший его прежде, с ним прощается, долго смотрит, целует его, и смотрит опять, без конца... Студент Чернышевский, это записывая, сам изнемогает от нежности; Страннолюбский же, комментируя данные строки, проводит параллель между ними и горестным гоголевским отрывком "Ночи на вилле". Но по правде сказать... мечтания молодого Чернышевского в отношении любви и дружбы не отличаются изящностью -- и чем больше он предается им, тем яснее вскрывается их порок, -- их рассудочность; глупейшую из грез он умел согнуть в логическую дугу. Подробно мечтая о том, как у Лободовского, пред которым искренне преклоняется, разовьется чахотка, и о том как Надежда Егоровна останется молодой вдовой, беспомощной, обездоленной, он преследует особую цель. Подставной образ нужен ему, чтобы оправдать свою влюбленность, заменив ее жалостью к жертве, т. е. подведя под влюбленность утилитарную основу. Ведь иначе сердечных волнений не объяснить ограниченными средствами топорного материализма, которым он уже безнадежно прельстился. Пускай еще вчера, когда Надежда Егоровна "сидела без платка, и миссионер был конечно немного разрезан спереди, и была видна некоторая часть пониже шеи" (слог, необыкновенно схожий с говорком нынешнего литературного типа простака-мещанина), он спрашивал себя с честной тревогой, смотрел ли бы он на "эту часть" в первые дни после свадьбы друга. И вот, в мечтах медленно друга уморив, он со вздохом, как-бы нехотя, как-бы повинуясь долгу, решает на молодой вдове жениться -- грустный брак, целомудренный брак (и все эти подставные образы повторяются еще полнее, когда впоследствии он добивается руки Ольги Сократовны). Самая красота бедной женщины еще под сомнением; и метод, который Чернышевский избрал, чтобы прелесть ее проверить, предопределил всё дальнейшее его отношение к понятию прекрасного. Сначала он установил лучший образчик грации Надежды Егоровны: случай поставил для него живую картину в идиллическом роде, хотя и несколько громоздкую. "Василий Петрович стал на стул на колени, лицом к спинке; она подошла и стала нагибать стул, нагнула несколько и приложила свое личико к его груди... Свеча стояла на чайном столе... и свет падал на нее хорошо довольно, т. е. полусвет, потому что она была в тени от мужа, но ясный". Николай Гаврилович смотрел внимательно, стараясь отыскать что-нибудь, что было бы не так; грубых черт не нашел, однако еще колебался сомнением. Как дальше быть? Он постоянно сличал ее черты с чертами других женщин, но несовершенство его зрения препятствовало добыче живых особей, необходимых для сравнения. Волей-неволей пришлось обратиться к красоте, пойманной и запечатленной другими, к препаратам красоты, т. е. к женским портретам. Таким образом понятие искусства с самого начала стало для него, близорукого материалиста (сочетание в сущности абсурдное), чем то прикладным и подсобным, и опытным путем можно было теперь проверить всё то, что подсказывала ему влюбленность: превосходство красоты Надежды Егоровны (которую муж звал "милкой" и "куколкой"), т. е. жизни, над красотой всех других "женских головок", т. е. искусства (искусства!). На Невском проспекте в витринах Юнкера и Дациаро были выставлены поэтические картинки. Хорошенько их изучив, он возвращался домой и записывал свои наблюдения. О чудо! сравнительный метод всегда давал нужный результат. У калабрийской красавицы на гравюре не вышел нос: "особенно не удалась переносица и части, лежащие около носа, по бокам, где он поднимается". Через неделю, всё еще неуверенный в том, что достаточно испытана истина, а не то -- желая вновь насладиться уже знакомой податливостью опыта, он шел опять на Невский, посмотреть, нет ли новой красотки в окне. На коленях, в пещере, перед черепом и крестом, молилась Мария Магдалина, и лицо ее и луче лампады было мило, конечно, но насколько лучше полуосвещенное лицо Надежды Егоровны! На белой террасе над морем -- две девушки: грациозная блондинка сидит на каменной лавке целуясь с юношей, а грациозная брюнетка смотрит, не идет ли кто, отодвинув малиновую занавеску, "отделяющую террасу от других частей дома", как отмечаем мы в дневнике, ибо всегда любим установить, в какой связи находится данная подробность по отношению к ее умозрительной среде. Разумеется, шейка у Надежды Егоровны еще милее. Отсюда важный вывод: жизнь милее (а значит лучше) живописи, ибо что такое живопись, поэзия, вообще искусство в самом чистом своем виде? Это -- солнце пурпурное, опускающееся в море лазурное; это -- "красивые" складки платья; это -- розовые тени, которые пустой писатель тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это -- гирлянды цветов, феи, фрины, фавны... Чем дальше, тем облачнее: сорная идея растет. Роскошь женских форм на картине уже намекает на роскошь в экономическом смысле. Понятие "фантазии" представляется Николаю Гавриловичу в виде прозрачной, но пышногрудой Сильфиды, которая, без всякого корсета и почти нагая, играя легким покрывалом, прилетает к поэтически поэтизирующему поэту. Две-три колонны, два-три дерева -- не то кипарисы, не то тополя -- какая-то мало нам симпатичная урна, -- и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки? Смело можно сказать, что в те минуты, когда он льнул к витрине, полностью создалась его нехитрая магистерская диссертация "Эстетические Отношения Искусства к Действительности" (не удивительно, что он ее впоследствии написал прямо набело, сплеча, в три ночи; удивительнее то, что он за нее, хоть и с шестилетним опозданием, так-таки получил магистра). Бывали томные, смутные вечера, когда он лежал навзничь на своем страшном, кожаном диване -- в кочках, в дырьях, с неистощимым (только тащи) запасом конского волоса -- и "сердце как то чудно билось от первой страницы Мишле, от взглядов Гизо, от теории и языка социалистов, от мысли о Надежде Егоровне, и всё это вместе", и вот он начинал петь, завывающим фальшивым голосом, -- пел "песню Маргариты", при этом думал об отношениях Лободовских между собой, -- и "слезы катились из глаз понемногу". Вдруг он вставал, решив повидать ее немедленно; был, представим себе, октябрьский вечер, летели тучи, кислой вонью несло из шорных и каретных лавок в низах мрачно-желтых домов, купцы, в чуйках и тулупах, с ключами в руках, уже запирали лавки. Один толкнул его, но он прошел быстро мимо. Гремя по булыжнику своей ручной тележкой, обтрепанный фонарщик подвозил ламповое масло к мутному, на деревянном столбе, фонарю, протирал стекло засаленной тряпкой и со скрипом двигался к следующему -- далекому. Начинало моросить. Николай Гаврилович летел проворным аллюром бедных гоголевских героев. По ночам он долго не мог уснуть, мучась вопросами, удастся ли Василию Петровичу достаточно образовать жену, чтоб она ему служила помощницей, и не следует ли для оживления его чувств послать, например, анонимное письмо, которое разожгло бы в муже ревность. Этим уже предсказаны меры, принимаемые героями романов Чернышевского. Такие же, очень точно вычисленные, но ребячески нелепые планы ссыльный Чернышевский, старик Чернышевский придумывает для достижения трогательнейших целей. Вот как она пользуется минутой невнимания и распускается, эта тема. Стой, свернись. Да и незачем забираться так далеко. В студентском дневнике найдеся такой пример расчетливости: напечатать фальшивый манифест (об отмене рекрутства), чтобы обманом раззадорить мужиков; сам тут же окстился, -- зная, как диалектик и как христианин, что внутренняя гнильца разъедает созданное строение, и что благая цель, оправдывая дурные средства, только выдает свое роковое с ними родство. Так политика, литература, живопись, даже вокальное искусство приятно сплетались с любовными переживаниями Николая Гавриловича (вернулись к исходной точке). Какой он был бедный, какой грязный и безалаберный, как далек от соблазнов роскоши... Внимание! Это не столько пролетарское целомудрие, сколько естественное пренебрежение, с которым подвижник относится к покусыванию несменяемой власяницы и оседлых блох. Однако же и власяницу приходится порою чинить. Мы присутствуем при том, как изобретательный Николай Гаврилович замышляет штопание своих старых панталон: ниток черных не оказалось, потому он какие нашлись принялся макать в чернила; тут же лежал сборник немецких стихов, открытый на начале Вильгельма Теля. Вследствие того, что он махал нитками (чтобы высохли), на эту страницу упало несколько чернильных капель; книга же была чужая. Найдя в бумажном мешочке за окном лимон, он попытался кляксы вывести, но только испачкал лимон, да подоконник, где оставил зловредные нитки. Тогда он обратился к помощи ножа и стал скоблить (эта книжка с продырявленными стихами находится в лейп-цигской университетской библиотеке; какими путями она попала туда, к сожалению установить не удалось). Чернилами же (чернила в сущности были природной стихией Чернышевского, который, буквально, буквально купался в них) он мазал трещины на обуви, когда не хватало ваксы; или же, чтобы замаскировать дырку в сапоге, заворачивал ступню в черный галстук. Бил стаканы, всё пачкал, всё портил: любовь к вещественности без взаимности. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками (при этом постоянно лез помогать ближнему: "да не суйтесь не в свое дело, стержень добродетели", грубовато говаривали ссыльные). Мы уже видели мельком, как пихали на улице бестолково летящего юношу. Редко сердился; всё же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивленных купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, -- но втайне чувствовал себя способным на поступки "самые отчаянные, самые безумные". Помаленьку занимался и пропагандой, беседуя то с мужиками, то с невским перевозчиком, то с бойким кондитером. Вступает тема кондитерских. Немало они перевидали. Там Пушкин залпом пьет лимонад перед дуэлью; там Перовская и ее товарищи берут по порции (чего? история не успела -- -- ) перед выходом на канал. Нашего же героя юность была кондитерскими околдована, так что потом, моря себя голодом в крепости, он -- в "Что делать?" -- наполнял иную реплику невольным воплем желудочной лирики: "У вас есть и кондитерская недалеко? Не знаю, найдется ли готовый пирог из грецких орехов, -- на мой вкус это самый лучший пирог, Марья Алексеевна". Но будущему воспоминанию наперекор, кондитерские прельщали его вовсе не снедью, -- не слоеным пирожком на горьком масле, и даже не пышкой с вишневым вареньем; журналами, господа, журналами, вот чем! Он пробовал разные, -- где газет побольше, где попроще, да повольнее. Так, у Вольфа "последние оба раза вместо булки его (читай: Вольфа) пил кофе с пятикопеечным калачом (читай: своим), в последний раз не таясь" -- т. е. в первый из этих двух последних разов (щепетильная обстоятельность его дневника вызывает в можжечке щекотку) таился, не зная как примут захожее тесто. В кондитерской было тепло, тихо, только изредка юго-западный ветерок газетных листов колебал пламя свеч ("волнения уже касались нам вверенной России", как выражался царь). "Позвольте-с Эндепенданс Бельж. Благодарю-с." Пламя свеч выпрямляется, тишина (но щелкают выстрелы на Бульвар де Капюсин, революция подступает к Тюльери, -- и вот Луи Филипп обращается в бегство: по Авеню Нейи, на извозчике). А потом донимала изжога. Вообще питался всякой дрянью -- был нищ и нерасторопен. Здесь уместен стишок Некрасова: "питаясь чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию, что умереть желал. А тут ходьба далекая... Я по ночам зубрил; каморка невысокая, я в ней курил, курил"... Николай Гаврилович, впрочем, курил не зря, -- именно "жуковиной" и лечил желудок (а также зубы). Его дневник, особенно за лето и осень 49-го года, содержит множество точнейших справок относительно того, как и где его рвало. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом, да постоянно, добросовестно, с каким-то странным смаком, пользовался римским приемом, -- и вероятно в конце концов умер бы от истощения, если бы (выпущенный кандидатом и оставленный при университете для занятий) не приехал в Саратов. И вот тогда, в Саратове... Но как ни хочется поскорее вылезти из черного уголка, куда нас завел разговор о кондитерских и перейти на солнечную сторону жизни Николая Гавриловича, все же (ради некой скрытой связности) я еще немного тут потопчусь. Однажды он бросился за большой нуждой в дом на Гороховой (следует многословное, со спохватками, описание расположения дома) и уже оправлялся, когда "какая-то девушка в красном" отворила дверь. Увидав руку, -- хотел дверь удержать, -- она вскрикнула "как это бывает обыкновенно". Тяжкий дверной скрип, ржавый крючок отбит, вонь, стужа, -- ужасно... но чудак наш вполне готов потолковать с самим собой об истинной чистоте, отмечая с удовлетворением, что "даже не полюбопытствовал, хороша ли она". В своих сновидениях он зато смотрел зорче, и случай сна был к нему милостивее судьбы явной, -- но и тут как он радуется, когда, трижды целуя во сне гантированную ручку "весьма светлорусой" дамы (матери подразумеваемого ученика, во сне приютившей его, т. е. нечто во вкусе Жан-Жака), он не может себя упрекнуть ни в какой плотской мысли. Зоркой оказалась и память о той молодой, кривой тоске по красоте. В пятьдесят лет, в письме из Сибири, он вспоминает девушку-ангела, замеченную однажды в юности на выставке Промышленности и Земледелия: "Идет какое-то аристократическое семейство", повествует он своим позднейшим ветхозаветно-медленным слогом. "Понравилась мне эта девушка, понравилась... Я пошел шагах в трех сбоку и любовался... Они были, очевидно, очень знатные люди. Это видели все по их чрезвычайно милым манерам (в патоке этой патетики есть мошка от Диккенса, заметил бы Страннолюбский, но всё же не забудем, что это пишет полураздавленный каторгой старик, как справедливо выразился бы Стеклов). Толпа расступалась... Мне было вовсе свободно идти в шагах трех, не спуская взгляда с той девушки (бедненький сателлит!). И длилось это час или больше" (вообще выставки, например, Лондонская 62 года и Парижская 89 года, со странной силой отразились на его судьбе; так, Бувар и Пекюшэ, принимаясь за описание жизни герцога Ангулемского, дивились тому, какую роль сыграли в ней... мосты). Из всего этого следует, что по приезде в Саратов он не мог не влюбиться в девятнадцатилетнюю дочку доктора Васильева, цыгановатенькую барышню с висячими серьгами в длинных мочках ушей, полуприкрытых темными прядями. Задира, жеманница, "мишень и краса провинциального бала", по слову безымянного современника, она шумом своих голубых шу и певучестью речи обольстила и оболванила неуклюжего девственника. "Смотрите, какая прелестная ручка", -- говорила она, к его запотевшим очкам ручку протягивая -- смуглую, голую, с блестящим пушком. Он мазался розовым маслом, кровопролитно брился, А какие придумывал серьёзные комплименты! "Вам бы жить в Париже", -- сказал он истово, стороной узнав, что она "демократка"; Париж, однако, представлялся ей не очагом наук, а королевством лореток, так что она обиделась. Перед нами "Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье". Увлекающийся Стеклов называет "ликующим гимном любви" это единственное в своем роде произведение, -- напоминающее скорее всего добросовестнейший доклад. Докладчик составляет проект любовного объяснения (в точности приведенный в исполнение в феврале 53 года и без промедления одобренный) с пунктами за женитьбу и против нее (опасался, например, не вздумает ли норовистая супруга носить мужское платье -- с легкой ноги Жорж Занд) и со сметой брачного быта, в которой учтено решительно всё, и две стеариновые свечи на зимние вечера, и молока на десять копеек, и театр; при этом он уведомляет невесту, что в виду его образа мыслей ("меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня"), он рано или поздно "непременно попадется", а для пущей честности рассказывает ей о жене Искандера, которая, будучи беременной ("извините, что я говорю такие подробности"), при получении известия, что мужа схватили в Сардинских владениях и отправляют в Россию, "падает мертвой". Ольга Сократовна, как добавил бы тут Алданов, мертвой бы не упала. "Если когда-нибудь", -- писал он далее, -- "молва запятнает ваше имя, так что вы не будете надеяться иметь другого мужа... всегда буду по одному вашему слову готов стать вашим мужем". Положение рыцарское, но основанное на далеко не рыцарских предпосылках, и этот свойственный ему поворот разом переносит нас на знакомый путь его прежних любовных квази-фантазий с их обстоятельной жаждой жертвы и защитного цвета состраданием; что не помешало ему испытать самолюбивую досаду, когда невеста предупредила его, что в него не влюблена. Всё же был как то пестро счастлив. Его жениховство -- с легким немецким оттенком, с шиллеровскими песнями, с бухгалтерией ласок: "расстегивал сначала две, после три пуговицы на ее мантилье..." Непременно хотел поставить ее ножку (в тупоносенькой серой ботинке, прошитой цветным шелком) на свою голову: сладострастие питалось символами. Иногда он читал ей Лермонтова, Кольцова; читал же стихи, как псалтырь. Но что занимает почетнейшее место в дневнике и особенно важно для понимания многого в судьбе Николая Гавриловича, это -- подробное описание шуточных церемоний, которыми густо украшались саратовские вечера. Он не умел полькировать ловко и плохо танцевал гроссфатер, но зато был охоч до дурачеств, ибо даже пингвин не чужд некоторой игривости, когда, ухаживая за самочкой, окружает ее кольцом из камушков. Собиралась, как говорится, молодежь, и пуская в ход модный в те дни и в том кругу прием кокетства, Ольга Сократовна за столом кормила с тарелки, как ребенка, того или другого гостя, а Николай Гаврилович прижимал салфетку к сердцу, грозил проткнуть себе вилкой грудь. В свою очередь, она притворялась сердитой. Он просил прощения (всё это до жути не смешно), целовал "открытые части" ее рук, которые она прятала. "Как вы смеете!" Пингвин принимал "серьёзный, унылый вид, потому что в самом деле могло случиться, что сказал что-нибудь такое, чем другая на ее месте оскорбилась бы". По праздникам он озорничал в Божием храме, смеша невесту, -- но напрасно марксистский комментатор видит в этом "здоровую кощунственность". Какие глупости. Сын священника, Николай чувствовал себя в церкви, как дома (королевич, венчающий кота отцовской короной, отнюдь не выражает этим сочувствия к народовластию). Тем менее его можно упрекнуть в насмешке над крестоносцами, оттого что мелком он по очереди ставил всем на спине крест: знак поклонников Ольги Сократовны, страдающих по ней. И после еще некоторой возни в том же духе происходит -- запомним это -- шутовская дуэль палками. А несколько лет спустя, при аресте, забран был этот дневник, написанный ровным, хвостатеньким почерком и зашифрованный домашним способом, с сокращениями вроде "слабь! глупь!" (слабость, глупость!), "свбды-ва" (свободы, равенства) или "чк" (человек, а не другое). Его разбирали люди, видимо, неумелые, ибо допустили кой-какие ошибки, например, слово "подозрения", написанное "дзрья", прочли как "друзья"; вышло: "у меня весьма сильные друзья" вместо: "подозрения против меня будут весьма сильными". Чернышевский ухватился за это и стал утверждать, что весь дневник -- вымысел беллетриста, так как, дескать, у него "не было тогда влиятельных друзей, а ведь тут явно действует человек, имеющий друзей сильных в правительстве". Неважно (хотя вопрос сам по себе занимателен), помнил ли он дословно свои настоящие фразы; важно, что им, этим фразам, дано своеобразное алиби в "Что делать?", где развернут полностью их внутренний, "черновой" ритм (например, в песенке одной из участниц пикника: "О дева, друг недобрый я, глухих лесов жилец. Опасна будет жизнь моя, печален мой конец"). Сидя в крепости и зная, что опасный дневник разбирается, он спешил посылать Сенату "образцы своей черновой работы", т. е. вещи, которые он писал исключительно для того, чтобы дневник оправдать, превращая его задним числом тоже в черновик романа (Страннолюбский прямо полагает, что это и толкнуло его писать в крепости "Что делать?", посвященное, кстати, жене и начинающееся в день св. Ольги). Посему он выражал негодование, что дается юридическое значение сценам выдуманным "я ставлю себя и других в разные положения и фантастически развиваю... Какое то "я" говорит о возможности ареста, одного из этих "я" бьют палкой при невесте". Он надеялся, вспоминая это место, что обстоятельное повествование о всяких домашних играх может быть воспринято, как вообще "фантазия": не станет же солидный человек... (горе в том, что в казенных кругах его и не считали солидным человеком, а именно буфоном, и как раз в шутовстве его журнальных приемов усматривали бесовское проникновение вредоносных идей). И для полного завершения темы саратовских пти-жё давайте еще дальше продвинемся, уже на каторгу, где отзвук их жив в пьесках, сочиняемых им для товарищей, и особенно в романе "Пролог" (написанном в Александровском заводе в 66 году), где есть и студент, не смешно валяющий дурака, и красавица, кормящая поклонников. Если к этому добавить, что герой (Волгин), говоря жене о грозящей ему опасности, ссылается на свое добрачное предупреждение, то как не заключить: вот поздняя правда, подведенная, наконец, под давнишнее утверждение Чернышевского, что дневник лишь черновик сочинителя... ибо самая плоть "Пролога" сквозь весь мусор беспомощного вымысла теперь и впрямь кажется беллетристическим продолжением саратовских записок. Преподавая словесность в тамошней гимназии, он показал себя учителем, крайне симпатичным: в неписанной классификации, быстро и точно применяемой школьниками к наставникам, он причтен был к типу нервного, рассеянного добряка, легко вспыхивающего, легко отвлекаемого в сторону -- и сразу попадающегося в мягкие лапы классному виртуозу (в данном случае Фиолетову младшему), который в критический миг, когда гибель не знающих урока кажется уже неизбежной, а до звоночка сторожа остается недолго, задает спасительный оттяжной вопрос: "Николай Гаврилович, а вот тут насчет Конвента..." -- и Николай Гаврилович сразу загорается, подходит к доске и, кроша мел, чертит план залы заседаний Конвента (он, как мы знаем, был большой мастер на планы), а затем, всё более воодушевляясь, указывает и места, где члены каждой партии сидели. В те годы в провинции он держался, повидимому, довольно неосторожно, людей степенных, юношей богобоязненных пугая резкостью взглядов и развязностью манер. Сохранился слегка подкрашенный рассказ о том, как на похоронах матери, едва спущен был гроб, он закурил папироску и ушел подручку с Ольгой Сократовной, с которой спустя десять дней обвенчался. Но саратовские гимназисты постарше увлекались им; иные из них впоследствии привязались к нему с той восторженной страстью, с которой в эту дидактическую эпоху люди льнули к наставнику, вот-вот готовому стать вождем; а что насчет "словесности", то, по совести говоря, справляться с запятыми он питомцев своих не научил. Много ли было из их числа спустя сорок лет на его похоронах? По одним сведениям, двое, по другим -- ни одного. Когда же погребальное шествие остановилось было у здания саратовской гимназии, чтобы отслужить литию, директор выслал сказать священнику, что это, знаете, нежелательно, и, сопутствуемая путавшимся в своих полах октябрским ветром, процессия прошла мимо. Гораздо менее успешно, чем в Саратове было его учительство по перемещении в Петербург, где в течение нескольких месяцев 54-го года он преподавал во втором кадетском корпусе. Кадеты на его лекциях вели себя распущенно. Он визгливо кричал на балбесов, чем лишь усугублял кавардак. Не очень разговоришься тут о монтаньярах! Как то была перемена, в одном из классов шумели, дежурный офицер вошел, гаркнул и оставил за собой относительный порядок, а тут шум поднялся в другом классе, куда (перемена кончилась) с портфелем подмышкой входил Чернышевский. Оборотясь к офицеру, он его остановил прикосновением кисти и со сдержанным раздражением сказал, взглянув поверх очков: "а теперь вам сюда нельзя-с". Офицер оскорбился, учитель извиниться не пожелал и вышел в отставку. Так началась тема "офицеров". Просветительная забота, однако, определилась у него на всю жизнь. Его журнальная деятельность с 53 года до 62 г. проникнута насквозь стремлением питать тощего русского читателя здоровым домашним столом разнообразнейших сведений -- порции были огромные, хлеба отпускалось сколько угодно, по воскресеньям давались орехи; ибо подчеркивая значение мясных блюд политики и философии, Николай Гаврилович никогда не забывал и сладкого. Из его рецензии на "Комнатную Магию" Амарантова явствует, что он у себя дома проверил эту увеселительную физику и один из лучших фокусов, а именно "переноску воды в решете" дополнил собственной поправкой: как у всех популяризаторов, у него была слабость к таким невинным кунстштюкам; не забудем к тому же, что едва ли год прошел с того дня, как по уговору батюшки он окончательно забросил мысль о вечном двигателе. Он любил читать календари, отмечая для общего сведения подписчиков "Современника" (1855): Гинея -- 6 руб. 47 с пол. коп.; северо-американский доллар -- 1 руб 31 коп. серебром: или сообщал, что "между Одессой и Очаковым построены на счет пожертвований телеграфические башни". Истинный энциклопедист, своего рода Вольтер, с ударением, правда, на первом слоге, он исписал, не скупясь, тьму страниц (всегда готовый обхватить как свернутый ковер и развернуть перед читателем всю историю затронутого вопроса), перевел целую библиотеку, использовал все жанры вплоть до стихов и до конца жизни мечтал составить "критический словарь идей и фактов" (что напоминает флоберовскую карикатуру, тот "dictionnaire des ide'es rec,ues", иронический эпиграф к которому -- "большинство всегда право" -- Чернышевский выставил бы всерьез). Об этом то он пишет жене из крепости, со страстью, с горестью, с ожесточением рассказывая о тех титанических трудах, которые он еще совершит. Далее, все двадцать лет сибирского одиночества, он лечился этой мечтой: но, познакомившись за год до смерти со словарем Брокгауза, увидел в нем ее воплощение. Тогда он возжаждал Брокгауза перевести (а то "напихают туда всякой дряни, вроде мелких немецких художников"), почитая такой труд венцом всей своей жизни; оказалось, что и это уже предпринято. Еще в начале журнального поприща он писал о Лессинге, который родился ровно за сто лет до него, и сходство с которым он сам сознавал: "для таких натур существует служение более милое, нежели служение любимой науке, -- это служение развитию своего народа". Как и Лессинг он по привычке всегда начинал с частного случая развитие общих мыслей. Помня, что у Лессинга жена умерла от родов, он боялся за Ольгу Сократовну, о первой беременности которой писал отцу по латыни, точно так же, как Лессинг, сто лет перед тем, писал по латыни и своему батюшке. Наведем сюда свет: двадцать первого декабря 53 года Николай Гаврилович сообщал, что, по словам знающих женщин, жена зачала. Роды. Тяжелые. Мальчик. "Милятятька мой", -- гулюкала над первенцом Ольга Сократовна, очень скоро однако маленького Сашу разлюбившая. Врачи предупреждали, что вторые роды убьют ее. Все же она забеременела вновь, -- "как то по нашим грехам, против моей воли", -- писал он, жалуясь и томясь, Некрасову. Нет, что-то другое, сильнее, чем боязнь за жену, томило его. По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах подумывал о самоубийстве; он будто-бы даже пил, -- какое жуткое видение: пьяный Чернышевский! Что таить, брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания "заморозить свое прошлое до состояния статического счастья" (Страннолюбский), всё равно еще сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, -- которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин. И жена и младенец Виктор выжили; а в декабре 58 года она вновь чуть не умерла, производя на свет третьего сына, Мишу. Удивительное время -- героическое, кроличье, в кринолине, -- символе многочадия. "Оне умные, образованные, добрые, я вижу, -- а я дура, необразованная, злая", -- не без надрывчика говорила Ольга Сократовна о родственницах мужа, Пыпиных, которые, при всей доброте, не пощадили "эту истеричку, эту взбалмошную бабенку с нестерпимым характером". Как она швырялась тарелками! Какому биографу склеить их осколки? А эта страсть к перемене мест... Эти диковинные недомогания... Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: "канашечка-то знал... Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна". Канашечку очень жаль, -- и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Вечера у Чернышевской бывали особенно оживлены присутствием ватаги студентов кавказцев. Николай Гаврилович почти никогда к ним не выходил. Раз, накануне нового года, грузины, во главе с гогочущим Гогоберидзе, ворвались в его кабинет, вытащили его, Ольга Сократовна накинула на него мантилью и заставила плясать. Да, жалко его, -- а все-таки... Ну, вытянул бы разок ремнем, ну, послал бы к чортовой матери; или хотя бы: вывел со всеми грехами, воплями, рысканием, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг. Так нет же! В "Прологе" (и отчасти в "Что делать?") нас умиляет попытка автора реабилитировать жену. Любовников нет, есть только благоговейные поклонники, нет и той дешевой игривости, которая заставляла "мущинок" (как она, увы, выражалась) принимать се за женщину еще более доступную, чем была она в действительности, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие, а уважению к бойцу-мужу (которое она и в самом деле испытывала к нему, но попусту) дана власть над всеми ее другими чувствами. В "Прологе" студент Миронов, чтобы мистифицировать приятеля, сказал, что Волгина вдова. Это ее так расстроило, что она заплакала, -- подобно тому, как в "Что делать?" она, всё та же "она", тоскует среди лубочных ветренников по арестованном муже. Из типографии Волгин забежал в оперу и тщательно стал осматривать в бинокль сперва одну сторону зала, потом другую; вот остановился, -- и слезы нежности потекли из под стекол. Он пришел проверить, правда ли его жена, сидящая в ложе, милее и наряднее всех, -- совершенно также как автор в молодости сравнивал Лободовскую с "женскими головками". И тут мы снова оказались окружены голосами его эстетики, -- ибо мотивы жизни Чернышевского теперь мне послушны, -- темы я приручил, они привыкли к моему перу; с улыбкой даю им удаляться: развиваясь, они лишь описывают круг, как бумеранг или сокол, чтобы затем снова вернуться к моей руке; и даже если иная уносится далеко, за горизонт моей страницы, я спокоен: она прилетит назад, как вот эта прилетела. Итак: 10 мая 55 года Чернышевский защищал в университете уже знакомую нам диссертацию, "Отношения искусства к действительности", написанную в три августовские ночи, в 53 году, т. е. именно в ту пору, когда "смутные лирические чувства, подсказавшие ему в юности взгляд на искусство, как на снимок с красотки, окончательно вызрели, дав пухлый плод в естественном соответствии с апофеозом супружеской страсти" (Страннолюбский). На этом публичном диспуте было в первый раз провозглашено "умственное направление шестидесятых годов", как потом вспоминал старик Шелгунов, с обескураживающей простотой отмечая, что Плетнев не был тронут речью молодого ученого, не угадал таланта... Слушатели зато были в восхищении. Народу навалило так много, что стояли на окнах. "Налетели, как мухи на падаль", фыркал Тургенев, который должно быть чувствовал себя задетым, в качестве "поклонника прекрасного", -- хотя сам был не прочь мухам угождать. Как часто бывает с идеями порочными, от плоти не освободившимися или обросшими ею, можно в эстетических воззрениях "молодого ученого" расслышать его физический стиль, самый звук его тонкого наставительного голоса. "Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях... Говорите же о жизни, и только о жизни (так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый акустикой века), а если человеки не живут по-человечески, -- что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ". Искусство таким образом есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как "гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины", с которой она снята (особенно прелестная мысль). "Единственное, впрочем, -- ясно проговорил диссертант, -- чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют". Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо точно также как двадцать лет спустя Гаршин видел "чистого художника" в Семирадском(!), -- или как аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, -- так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т. е. в антиискусстве), с которым и воевал, -- поражая пустоту. При этом не следует забывать, что другой лагерь, лагерь "художников", -- Дружинин с его педантизмом и дурного тона небесностью, Тургенев с его чересчур стройными видениями и злоупотреблением Италией, -- часто давал врагу как раз ту вербную халву, которую легко было хаять. Николай Гаврилович казнил "чистую поэзию" где только ни отыскивал ее, -- в самых неожиданных закоулках. Критикуя на страницах "Отечественных Записок" (54 год) какой-то справочный словарь, он приводит список статей, по его мнению слишком длинных: Лабиринт, Лавр, Ланкло, -- и список статей, слишком кратких: Лаборатория, Лафайет, Лен, Лессинг. Красноречивое притязание! Эпиграф ко всей умственной жизни его! Из олеографических волн "поэзии" рождалось (как мы уже видели) пышногрудая "роскошь"; "фантастическое" принимало грозный экономический оборот. "Иллюминации... Конфеты, сыплющиеся на улицы с аэростатов, -- перечисляет он (речь идет о праздниках и подарках по случаю крестин сына Людовика Наполеона), -- колоссальные бонбоньерки, спускающиеся на парашютах...". А какие вещи у богатых: "кровати из розового дерева... шкапы с пружинами и выдвижными зеркалами... штофные обои...! А там, бедный труженик...". Связь найдена, антитеза добыта: с большой обличительной силой и обилием предметов обстановки, Николай Гаврилович вскрывает всю их безнравственность. "Мудрено ли, что при хорошенькой наружности швея, ослабляя мало по малу свои нравственные правила... Мудрено ли, что, променяв дешевую, сто раз мытую кисею на алансонские кружева и бессонные ночи за тусклым огарком и работой на бессонные ночи в оперном маскараде или загородной оргии, она... несясь" и т. д. (и, подумавши, он разгромил поэта Никитина, но не потому, собственно, что тот слагал стихи дурно, а за то, что он, воронежский житель, не имел ровно никакого права писать о мраморах и парусах). Немецкий педагог Кампе, сложив ручки на животе, говаривал: "Выпрясть пфунт шерсти полезнее нежели написать том стихоф". Вот и мы с такой же солидной серьезностью досадуем на поэта, на здорового человека, который лучше бы ничего не делал, а занимается вырезыванием пустячков "из очень милой цветной бумаги". Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что "сила искусства есть сила общих мест" и больше ничего. Для критики "всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя". Волынский и Страннолюбский, оба отмечают некое странное несоответствие (одно из тех смертельных внутренних противоречий, которые вскрывались на всем пути нашего героя): дуализм эстетики мониста Чернышевского, -- форма и содержание, с приматом содержания, -- причем именно форма играет роль души, а содержание роль тела: и путаница усугубляется тем, что эта "душа" составляется из механических частиц, так как Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие не качества, а количества, и что "если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас". Мало того: "Довольно взглянуть на мелочные изделия парижской промышленности, на изящную бронзу, фарфор, деревянные изделия, чтобы понять, как невозможно провести теперь границу между художественным и нехудожественным произведением" (вот эта изящная бронза многое и объясняет). Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский всё видел в именительном. Между тем всякое подлинно-новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусства, ремесла, накопившего множество ценностей в области мышления, -- быть может выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества. Так розовый плащ торреадорши на картинке Манэ больше раздражал буржуазного быка, чем если бы он был красным. Так Чернышевский, который, подобно большинству революционеров, был совершенный буржуа в своих художественных и научных вкусах, приходил в бешенство от "возведения сапог в квадраты", от "извлечения кубических корней из голенищ". "Лобачевского знала вся Казань, -- писал он из Сибири сыновьям, -- вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак... Что такое "кривизна луча", или "кривое пространство"? Что такое "геометрия без аксиомы параллельных линий"? Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно -- для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот, каких мало на свете. Писал это серьезно, и над ним хохотали до боли в боках" (Фета, как и Толстого, он не терпел; в 56 году, любезничая с Тургеневым -- ради "Современника", -- он ему писал, "что никакие "Юности", ни даже стихи Фета... не могут настолько опошлить публику, чтобы она не могла..." -- следует грубый комплимент). Когда однажды, в 55 году, расписавшись о Пушкине, он захотел дать пример "бессмысленного сочетания слов", то привел мимоходом тут же выдуманное "синий звук", -- на свою голову напророчив пробивший через полвека блоковский "звонко-синий час". "Научный анализ показывает вздорность таких сочетаний", -- писал он, -- не зная о физиологическом факте "окрашенного слуха". "Не всё ли равно, -- спрашивал он (у радостно соглашавшегося с ним бахмучанского или новомиргородского читателя), -- голубоперая щука или щука с голубым пером (конечно второе, крикнули бы мы, -- так оно выделяется лучше, в профиль!), ибо настоящему мыслителю некогда заниматься этим, особенно если он проводит на народной площади больше времени, чем в своей рабочей комнате". Другое дело -- "общий план". Любовь к общему (к энциклопедии), презрительная ненависть к особому (к монографии) и заставляли его упрекать Дарвина в недельности, Уоллеса в нелепости ("...все эти ученые специальности от изучения крылышек бабочек до изучения наречий кафрского языка"). У самого Чернышевского был в этом смысле какой-то опасный размах, какое-то разудалое и самоуверенное "всё сойдет", бросающее сомнительную тень на достоинства как раз специальных его трудов. "Общий интерес" он понимал, однако, по-своему: исходил из мысли, что больше всего читателя интересует "производительность". Разбирая в 55 году какой-то журнал, он хвалит в нем статьи "Термометрическое состояние земли" и "Русские каменноугольные бассейны", решительно бракуя, как слишком специальную, ту единственную, которую хотелось бы прочесть: "Географическое распространение верблюда". Чрезвычайно знаменательна в отношении ко всему этому попытка Чернышевского доказать ("Современник" 56 г.), что трехдольный размер стиха языку нашему свойственнее, чем двухдольный. Первый (кроме того случая, когда из него составляется благородный, "священный", а потому ненавистный гекзаметр) казался Чернышевскому естественнее, "здоровее" двухдольного, как плохому наезднику галоп кажется "проще" рыси. Суть, впрочем, была не в этом, а как раз в общем правиле, под которое он подводил всё и всех. Сбитый с толку ритмической эмансипацией широко рокочущего некрасовского стиха и кольцовским элементарным анапестом ("мужичек"), Чернышевский учуял в трехдольнике что-то демократическое, милое сердцу, "свободное", но и дидактическое, в отличие от аристократизма и антологичности ямба: он полагал, что убеждать следует именно анапестом. Однако и этого еще мало: в некрасовском трехдольнике особенно часто слова, попадая на холостую часть стопы, теряют индивидуальность, зато усиливается их сборный ритм: частное приносится в жерту целому. В небольшом стихотворении, например (Надрывается сердце от муки...) вот сколько слов неударяемых: "плохо", "внемля", "чувству", "в стаде", "птицы", "грохот", -- при чем слова всё знатные, а не чернь предлогов или союзов, безмолвствующая иногда и в двухдольнике. Всё сказанное нигде, конечно, не выражено самим Чернышевским, но любопытно, что в собственных стихах, производившихся им в сибирские ночи, в том страшном трехдольнике, который в самой своей аляповатости отзывает безумием, Чернышевский, словно пародируя и до абсурда доводя некрасовский прием, побил рекорд неударяемости: "в стране гор, в стране роз, равнин полночи дочь" (стихи к жене, 75 год). Повторяем: вся эта тяга к стиху, созданному по образу и подобию определенных социально-экономических богов, была в Чернышевском бессознательна, но только тягу эту уяснив, можно понять истинную подоплеку его странной теории. При этом он не разумел настоящей скрипичной сущности анапеста; не разумел и ямба, самого гибкого из всех размеров как раз в силу превращения ударений в удаления, в те ритмические удаления от метра, которые Чернышевскому казались беззаконными по семинарской памяти; не понимал, наконец, ритма русской прозы; естественно поэтому, что самый метод, им примененный, тут же отомстил ему: в приведенных им отрывках прозы он разделил количество слогов на количество ударений и получил тройку, а не двойку, которую дескать получил бы, будь двухдольник приличнее русскому языку; но он не учел главного: пэонов! ибо как раз в приведенных отрывках целые куски фраз звучат на подобие белого стиха, белой кости среди размеров, т. е. именно ямба! Боюсь, что сапожник, заглянувший в мастерскую к Апеллесу, был скверный сапожник. Так ли уж всё обстоит благополучно с точки зрения математики в тех его специальных экономических трудах, разбор коих требует от исследователя почти сверхестественной любознательности? Так ли глубоки его комментарии к Миллю (в которых он стремился перестроить некоторые теории "сообразно потребностям нового простонародного элемента мысли и жизни"). Все ли сапоги сшиты по мерке? Или одно лишь стариковское кокетство толкает его вспоминать промахи в логарифмических расчетах о действии земледельческих усовершенствований на урожай хлеба? Грустно, грустно всё это. Нам вообще кажется, что материалисты его типа впадали в роковую ошибку: пренебрегая свойствами самой вещи, они все применяли свой сугубо-вещественный метод лишь к отношениям между предметами, а не к предмету самому, т. е. были по существу наивнейшими метафизиками как раз тогда, когда более всего хотели стоять на земле. Некогда, в юности, у него было одно несчастное утро: зашел знакомый букинист-ходебщик, старый носатый Василий Трофимович, согбенный как Баба-Яга под грузом огромного холщевого мешка, полного запрещенных и полузапрещенных книг. Чужих языков не зная, едва умея складывать латинские литеры и дико, по-мужицки жирно, произнося заглавия, он чутьем угадывал степень возмутительности того или другого немца. В то утро он продал Николаю Гавриловичу (оба присели на корточки подле груды книг) неразрезанного еще Фейербаха. В те годы Андрея Ивановича Фейербаха предпочли Егору Федоровичу Гегелю. Homo feuerbachi есть мыслящая мышца. Андрей Иванович находил, что человек отличается от обезьяны только своей точкой зрения; вряд ли, однако, он изучил обезьян. За ним полвека спустя Ленин опровергал теорию, что "земля есть сочетание человеческих ощущений" тем, что "земля существовала до человека", а к его торговому объявлению: "мы теперь превращаем кантовскую непознаваемую вещь в себе в вещь для себя посредством органической химии" серьезно добавлял, что "раз существовал ализарин в каменном угле без нашего ведома, то существуют вещи независимо от нашего познания". Совершенно так же Чернышевский объяснял: "мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое-же. Итак мы все видим предметы, как они действительно существуют". Во всем этом диком вздоре есть еще свой частный смешной завиток: постоянное у "материалистов" аппелирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который "действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем" ("Антропологический принцип в философии"), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из "материализма"! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял "общей мыслью", добавляя с убеждением невежды, что "они (цветы сибирской тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России". Какое то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей. Еще недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что всё существующее разумно. Но время задушевного русского гегелианства прошло. Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. Есть однако всегда опасность, что из космического или умозрительного одна буква выпадет; этой опасности Чернышевский не избежал, когда в статье "Общинное владение" стал оперировать соблазнительной гегелевской триадой, давая такие примеры, как: газообразность мира -- тезис, а мягкость мозга -- синтез, или, еще глупее: дубина, превращающаяся в штуцер. "В триаде, говорит Страннолюбский, кроется смутный образ окружности, -- правящей всем мыслимым бытием, которое в ней заключено безвыходно. Это -- карусель истины, ибо истина всегда круглая; следовательно в развитии форм жизни возможна некоторая извинительная кривизна: горб истины; но не более". "Философия" Чернышевского поднимается через Фейербаха к энциклопедистам. С другой-же стороны, прикладное гегелианство, постепенно левея, шло через того же Фейербаха к Марксу, который в своем "Святом семействе" выражается так: ........ума большого не надобно, чтобы заметить связь между ученьем материализма о прирожденной склонности к добру, о равенстве способностей людских, способностей, которые обычно зовутся умственными, о влияньи на человека обстоятельств внешних, о всемогущем опыте, о власти привычки, воспитанья, о высоком значении промышленности всей, о праве нравственном на наслажденье -- и коммунизмом. Перевожу стихами, чтобы не было так скучно. Стеклов считает, что при всей своей гениальности Чернышевский не мог быть равен Марксу, по отношению к которому стоит-де, как по отношению к Уатту -- барнаульский мастеровой Ползунов. Сам Маркс ("этот мелкий буржуа до мозга костей" по отзыву Бакунина, не терпевшего немцев) раза два сослался на "замечательные" труды Чернышевского, но оставил не одну презрительную заметку на полях главного экономического труда "дес гроссен руссишен гелертен" (русских вообще Маркс не жаловал). Чернышевский отплатил ему тем же. Уже в семидесятых годах он ко всему "новому" относился небрежно, неблагожелательно. Экономика в частности ему осточертела, перестав быть для него орудием борьбы, и тем самым приобретя в его сознании вид пустой забавы, "чистой науки". Совершенно ошибочно Ляцкий -- со свойственной многим страстью к навигационным аналогиям -- сравнивает ссыльного Чернышевского с человеком, "глядящим с пустынного берега на плывущий мимо гигантский корабль (корабль Маркса), идущий открывать новые земли"; выражение, особенно неудачное в виду того, что сам Чернышевский, словно предчувствуя аналогию и заранее опровергая ее, говорил о "Капитале" (посланном ему в 1872 году): "Просмотрел, да не читал, а отрывал листик за листиком, делал из них кораблики (разрядка моя) и пускал по Вилюю". Ленин считал, что Чернышевский "единственный действительно великий писатель, который сумел с пятидесятых годов вплоть до 1888 (скостил ему один) остаться на уровне цельного философского материализма". Как то Крупская, обернувшись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему: "Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил... Я думаю, что между ним и Чернышевским было очень много общего". "Да, несомненно было общее, -- добавляет Луначарский, сначала было отнесшийся к этому замечанию скептически. -- Было общее и в ясности слога, и в подвижности речи... в широте и глубине суждений, в революционном пламени... В этом соединении огромного содержания и внешней скромности, и наконец в моральном облике обоих этих людей". Статью Чернышевского "Антропологический принцип в философии" Стеклов называет "первым философским манифестом русского коммунизма"; знаменательно, что этим первым манифестом был школьный пересказ, ребяческое суждение о труднейших моральных вопросах. "Европейская теория утилитаризма, -- говорит Страннолюбский, несколько перефразируя Волынского, -- явилась у Чернышевского в упрощенном, сбивчивом, карикатурном виде. Пренебрежительно и развязно судя о Шопенгауере, под критическим ногтем которого его философия не прожила бы и секунды, он из всех прежних мыслителей, по странной ассоциации идей и ошибочным воспоминаниям, признает лишь Спинозу и Аристотеля, которого он думает, что продолжает". Чернышевский сколачивал непрочные силлогизмы; отойдет, а силлогизм уже развалился, и торчат гвозди. Устраняя дуализм метафизический, он попался на дуализме гносеологическом, а беспечно приняв материю за причину первоначальную, запутался в понятиях, предполагающих нечто, создающее наше представление о внешнем мире вообще. Профессиональному философу Юркевичу было легко его разгромить. Юркевич всё интересовался, как это собственно говоря пространственное движение нерва превращается в непространственное ощущение. Вместо ответа на обстоятельную статью бедного философа, Чернышевский перепечатал в "Современнике" ровно треть ее (т. е. сколько дозволялось законом), оборвав на полслове, без всяких комментариев. Ему было решительно наплевать на мнения специалистов, и он не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь аристократическим элементом в государстве наших общих понятий. "Голова его думает над общечеловеческими вопросами... пока рука его исполняет черную работу", -- писал он о своем "сознательном работнике" (и почему-то нам вспоминаются при этом те гравюры из старинных анатомических атласов, где с приятным лицом юноша, в непринужденной позе прислонившись к колонне, показывает образованному миру все свои внутренности). Но государственный строй, который должен был явиться синтезом в силлогизме, где тезисом была община, не столько походил на советскую Россию, сколько на страну утопистов. Мир Фурье, гармония двенадцати страстей, блаженство общежития, работники в розовых венках, -- всё это не могло не прийтись по вкусу Чернышевскому, искавшему всегда "связности". Помечтаем о фаланге, живущей во дворце: 1800 душ -- и все веселы! Музыка, флаги, сдобные пироги. Миром правит математика и правит толково; соответствие, которое Фурье устанавливал между нашими влечениями и ньютоновым тяготением, особенно было пленительно и на всю жизнь определило отношение Чернышевского к Ньютону, -- с яблоком которого нам приятно сравнить яблоко Фурье, стоившее комивояжеру целых четырнадцать су в парижской ресторации, что Фурье навело на размышление об основном беспорядке индустриального механизма, точно также как Маркса привел к мысли о необходимости ознакомиться с экономическими проблемами вопрос о гномах-виноделах ("мелких крестьянах") в долине Мозеля: грациозное зарождение грандиозных идей. Отстаивая общинное землевладение с точки зрения большей легкости устройства на Руси ассоциаций, Чернышевский готов был согласиться на освобождение крестьян без земли, обладание коей повело бы, в конце концов, к новым тяготам. Искры брызнули из под нашего пера на этой строке. Освобождение крестьян! Эпоха великих реформ! В порыве яркого предчувствия недаром молодой Чернышевский записал в дневнике в сорок восьмом году (год, кем то прозванный "отдушиной века"): "а что, если мы в самом деле живем во времена Цицерона и Цезаря, когда seculorum novus nascitur ordo, и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир?.." Дозволено курить на улицах. Можно не брить бороды. При всяком музыкальном случае жарят увертюру из "Вильгельма Теля". Ходят слухи, что столица переносится в Москву; что старый стиль календаря меняется на новый. Под этот шумок Россия деятельно готовит материал для немудреной, но сочной салтыковской сатиры. "Каким это новым духом повеяло, желал бы я знать, -- говорил генерал Зубатов, -- только лакеи стали грубить, а то всё осталось по-старому". Помещикам и особливо помещицам снились страшные сны, в сонниках не указанные. Появилась новая ересь: нигилизм. "Безобразное и безнравственное учение, отвергающее всё, чего нельзя ощупать", -- содрогаясь, толкует Даль это странное слово (в котором "ничто" как бы соответствует "материи"). Лицам духовного звания было видение: по Невскому проспекту шагает громадный Чернышевский в широкополой шляпе, с дубиной в руках. А первый рескрипт на имя виленского губернатора Назимова! А подпись государева, красивая, крепкая, с двумя полнокровно-могучими росчерками вверху и внизу, впоследствии оторванными бомбой! А восторг самого Николая Гавриловича: "Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчивает Александра Второго счастьем, каким не был увенчан никто еще из государей Европы..." Но уже вскоре после образования губернских комитетов пыл его охлаждается: его возмущает дворянское своекорыстие большинства из них. Окончательное разочарование наступает во второй половине 58 года. Величина выкупной суммы! Малость надельной земли! Тон "Современника" становится резким, откровенным; словцо "гнусно", "гнусность" начинает приятно оживлять страницы этого скучноватого журнала. Жизнь его руководителя событиями бедна. Публика долго лица его не знала. Его нигде не видать. Уже знаменитый, он как бы остается за кулисами своей деятельной, говорливой мысли. Всегда, по тогдашнему обычаю, в халате (закапанном даже сзади стеарином), он сидел день-деньской в своем маленьком кабинете с синими обоями, здоровыми для глаз, с окном во двор (вид на поленницы, покрытые снегом), у большого стола, заваленного книгами, корректурами, вырезками. Работал так лихорадочно, так много курил, так мало спал, что впечатление производил страшноватое: тощий, нервный, взгляд зараз слепой и сверлящий, отрывистая, рассеянная речь, руки трясутся (зато никогда не страдал головной болью и наивно гордился этим, как признаком здравого ума). Способность работать была у него чудовищная, как, впрочем, у большинства русских критиков прошлого века. Секретарю Студентскому, бывшему саратовскому семинаристу, он диктовал перевод истории Шлоссера, а в промежутки, пока тот записывал фразу, писал сам статью для "Современника" или читал что-нибудь, делая на полях пометки. Ему мешали посетители. Не умея избавиться от докучного гостя, он, к собственному озлоблению, все более ввязывался в беседу. Прислонившись к камину и что-нибудь теребя, он говорил звонким, пискливым голосом, а ежели думал о другом, тянул что-то однообразное, с прожевкой, с обильными ну-с, да-с. У него был особенный тихий смешок (Толстого Льва бросавший в пот), но, когда хохотал, то закатыватся и ревел оглушительно (издали заслышав эти рулады. Тургенев убегал). Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке. Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его "клоповоняющим господином", всячески между собой над ним измываясь. Как то в Спасском первые двое, вместе с Боткиным и Дружининым, сочинили и разыграли домашний фарс. В сцене, где горит постель, врывался Тургенев с криком... общими дружескими усилиями его уговорили произнести приписываемые ему слова, которыми в молодости он однажды будто бы обмолвился во время пожара на корабле: "Спасите, спасите, я единственный сын у матери". Из этого фарса вполне бездарный Григорович впоследствии сделал свою (вполне плоскую) "Школу гостеприимства", наделив одно из лиц, желчного литератора Чернушина, чертами Николая Гавриловича: кротовые глаза, смотревшие как то вбок, узкие губы, приплюснутое, скомканное лицо, рыжеватые волосы, взбитые на левом виске и эвфемический запас пережженного рома. Любопытно, что пресловутый взвизг ("Спасите" и т. д.) дан как раз Чернушину, чем поощряется мысль Страннолюбского о какой то мистической связи между Чернышевским и Тургеневым. "Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), -- пишет последний в письме к товарищам по насмешке. -- Рака! Рака! Рака! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете". "Из этого "рака", суеверно замечает биограф, получился семь лет спустя Ракеев (жандармский полковник, арестовавший про'клятого), а самое письмо было Тургеневым написано как раз 12-го июля в день рождения Чернышевского"... (нам кажется, что Страннолюбский перебарщивает). В тот же год появился "Рудин", но напал на него Чернышевский (за карикатурное изображение Бакунина) только в 60 году, когда Тургенев уже был ненужен "Современнику", который он покинул из-за добролюбовского змеиного шипка на "Накануне". Толстой не выносил нашего героя: "Его так и слышишь, -- писал он о нем, -- тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности... и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза". "Аристократы становились грубыми хамами, -- замечает по этому поводу Стеклов, -- когда заговаривали с нисшими или о нисших по общественному положению". "Нисший", впрочем, не оставался в долгу и, зная, как Тургеневу дорого всякое словечко против Толстого, щедро говорил о "пошлости и хвастовстве" последнего, "хвастовстве бестолкового павлина своим хвостом, не прикрывающим его пошлой задницы" и т. д. "Вы не какой-нибудь Островский или Толстой, -- добавлял Николай Гаврилович, -- вы наша честь" (а "Рудин" уже вышел, -- два года как вышел). Журналы по мере сил теребили его. Дудышкин ("Отечественные Записки") обиженно направлял на него свою тростниковую дудочку: "Поэзия для вас -- главы политической экономии, переложенные на стихи". Недоброжелатели мистического толка говорили о "прелести" Чернышевского, о его физическом сходстве с бесом (напр., проф. Костомаров). Другие, попроще, как Благосветлов (считавший себя франтом и державший, несмотря на радикализм, настоящего, неподкрашеного арапа в казачках), говорили о его грязных калошах и пономарско-немецком стиле. Некрасов с вялой улыбкой заступался за "дельного малого" (им же привлеченного к журналу), признавая, что тот успел наложить на "Современник" печать однообразия, набивая его бездарными повестями о взятках и доносами на квартальных: но он хвалил помощника за плодотворный труд: благодаря ему в 58 году журнал имел 4.700 подписчиков, а через три года -- 7.000. С Некрасовым Николай Гаврилович был дружен, но не более: есть намек на какие-то денежные расчеты, которыми он остался недоволен. В 83 году, чтобы старика развлечь. Пыпин предложил ему написать "портреты прошлого". Свою первую встречу с Некрасовым Чернышевский изобразил со знакомыми нам дотошностью и кропотливостью (дав сложную схему всех взаимных передвижений по комнате, чуть ли не с числом шагов), звучащими каким то оскорблением, наносимым честно поработавшему времени, ежели представить себе, что со дня этих маневров прошло тридцать лет. Как поэта, он ставил Некрасова выше всех (и Пушкина, и Лермонтова, и Кольцова). У Ленина "Травиата" исторгала рыдания; так и Чернышевский признавался, что поэзия сердца всё же милее ему поэзии мысли, и обливался слезами над иными стихами Некрасова (даже ямбами!), высказывающими всё, что он сам испытал, все терзания его молодости, все фазы его любви к жене. И то сказать: пятистопный ямб Некрасова особенно чарует нас своей увещевательной, просительной, пророчущей силой и этой своеродной цезурой на второй стопе, цезурой, которая у Пушкина, скажем, является в смысле пения стиха органом рудиментарным, но которая у Некрасова становится действительно органом дыхания, словно из перегородки она превратилась в провал, или словно обе части строки растянулись, так что после второй стопы образовался промежуток, полный музыки. Вслушиваясь в эти впалые строки, в этот гортанный, рыдающий говорок: "Не говори, что дни твои унылы, тюремщиком больного не зови: передо мной холодный мрак могилы, перед тобой -- объятия любви! Я знаю, ты другого полюбила, щадить и ждать (слышите клекот!) наскучило тебе... О погоди! близка моя могила -- -- ", вслушиваясь в это, Чернышевский не мог не думать о том, что напрасно жена торопится ему изменять, а близостью могилы была та тень крепости, которая уже протягивалась к нему. Мало того: повидимому, чувствовал это, -- не в разумном, а орфеическом смысле, -- и поэт, написавший эти строки, ибо именно их ритм ("Не говори...") со странной навязчивостью перекликается с ритмом стихов, впоследствии посвященных им Чернышевскому: "Не говори, забыл он осторожность, он будет сам судьбы своей виной" и т. д. Звуки Некрасова были таким образом милы Чернышевскому, т. е. как раз удовлетворяли его незамысловатой эстетике, за которую он всю жизнь принимал собственную обстоятельную сентиментальность. Описав большой круг, вобрав многое, касавшееся отношения Чернышевского к разным отраслям познания, но всё же ни на минуту не портя плавной кривой, мы теперь с новыми силами вернулись к его эстетике. Пора теперь подвести ей итог. Подобно всем остальным нашим критикам-радикалам, падким на легкую поживу, он не селадонничал с пишущими дамами, энергично разделываясь с Евдокией Растопчиной или Авдотьей Глинкой. Неправильный, небрежный лепет не трогал его. Оба они, и Чернышевский, и Добролюбов, с аппетитом терзали литературных кокеток, -- но в жизни... одним словом, смотри, что с ними делали, как скручивали и мучили их, хохоча (так хохочут русалки на речках, протекающих невдалеке от скитов и прочих мест спасения) дочки доктора Васильева. Вкусы его были вполне добротны. Его эпатировал Гюго. Ему импонировал Суинберн (что совсем не странно, если вдуматься). В списке книг, прочитанных им в крепости, фамилия Флобера написана по-французски через "о", и действительно, он его ставил ниже Захер-Мазоха и Шпильгагена. Он любил Беранже, как его любили средние французы. "Помилуйте, -- восклицает Стеклов, -- вы говорите, что этот человек был не поэтичен? Да знаете ли вы, что он со слезами восторга декламировал Беранже и Рылеева!" Его вкусы только окаменели в Сибири, -- и по странной деликатности исторической судьбы, Россия за двадцать лет его изгнания не произвела (до Чехова) ни одного настоящего писателя, начала которого он не видел воочию в деятельный период жизни. Из разговоров с ним в Астрахани выясняется: "да-с, графский-то титул и сделал из Толстого великого-писателя-земли-русской": когда же к нему приставали, кто же лучший современный беллетрист, то он называл Максима Белинского. Юношей он записал в дневнике: "Политическая литература -- высшая литература". Впоследствии пространно рассуждая о Белинском (Виссарионе, конечно), о котором распространяться, собственно, не полагалось, он ему следовал, говоря, что "Литература не может не быть служительницей того или иного направления идей", и что писатели "неспособные искренне одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас... великого ничего не произведут ни в каком случае", ибо "история не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей прекрасного". Тому же Белинскому, полагавшему, что "Жорж Занд безусловно может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл", и что "не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу, но и Свифт, Стерн, Вольтер, Руссо имеют несравненно, неизмеримо высшее значение во всей исторической литературе, чем Гоголь", Чернышевский вторил, тридцать лет спустя (когда, правда, Жорж Занд поднялась уже на чердак, а Купер спустился в детскую), говоря, что "Гоголь фигура очень мелкая, сравнительно, например, с Диккенсом или Фильдом, или Стерном". Бедный Гоголь! Его возглас (как и пушкинский) "Русь"! охотно повторяется шестидесятниками, но уже для тройки нужны шоссейные дороги, ибо даже русская тоска стала утилитарной. Бедный Гоголь! Чтя семинариста в Надеждине (писавшем литературу через три "т"), Чернышевский находил, что влияние его на Гоголя было бы благотворней влияния Пушкина и сожалел, что Гоголь не знал таких вещей как принцип. Бедный Гоголь! Вот и отец Матвей, этот мрачный забавник, тоже заклинал его от Пушкина отречься... Счастливее оказался Лермонтов. Его проза исторгла у Белинского (имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса. В его стихах разночинцы почуяли то, что позже стало называться "надсоновщиной". В этом смысле Лермонтов -- первый надсон русской литературы. Ритм, тон, бледный, слезами разбавленный стих гражданских мотивов до "Вы жертвою пали" включительно, всё это пошло от таких лермонтовских строк, как: "Прощай, наш товарищ, недолго ты жил, певец с голубыми очами, лишь крест деревянный себе заслужил да вечную память меж нами". Очарование Лермонтова, даль его поэзии, райская ее живописность и прозрачный привкус неба во влажном стихе -- были, конечно, совершенно недоступны пониманию людей склада Чернышевского. Мы теперь подходим к его самому уязвимому месту; ибо так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом и талант свой и честь. Браните же его за шестистопную строчку, вкравшуюся в пятистопность "Бориса Годунова", за метрическую погрешность в начале "Пира во время чумы", за пятикратное повторение слова "поминутно" в нескольких строках "Мятели", но ради Бога бросьте посторонние разговоры. Страннолюбский проницательно сравнивает критические высказывания шестидесятых годов о Пушкине с отношением к нему шефа жандармов Бенкендорфа или управляющего третьим отделением фон Фока. Действительно, у Чернышевского, так же, как у Николая I или Белинского, высшая похвала литератору была: дельно. Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские стихи "вздором и роскошью", то они только повторяли Толмачева, автора "Военного красноречия", в тридцатых годах сказавшего о том же предмете: "Пустяки и побрякушки". Говоря, что Пушкин был "только слабым подражателем Байрона". Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова: "Слабый подражатель лорда Байрона". Излюбленная мысль Добролюбова, что "у Пушкина недостаток прочного, глубокого образования" -- дружеское аукание с замечанием того же Воронцова: "Нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно". "Для гения недостаточно смастерить Евгения Онегина", -- писал Надеждин, сравнивая Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти Пушкина: "Писать стишки не значит еще проходить великое поприще". Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его черновиках? Ведь это уже не "отделка", а черная работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо знает, что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного чуждый, он полагал, что "отделка" происходит "на бумаге", а "настоящая работа", т. е. составление общего плана -- "в уме", -- признак того опасного дуализма, той трещины в его "материализме", откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьёзные опасения. "Поэтические произведения хороши тогда, когда прочитав их, каждый (разрядка моя) говорит: да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает". Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и немудрено: несмотря на заслуги Пушкина ("изобрел русскую поэзию и приучил общество ее читать"), это всё-таки был прежде всего сочинитель остреньких стишков о ножках (причем "ножки" в интонации шестидесятых годов -- когда вся природа омещанилась, превратившись в "травку" и "пичужек" -- уже значило не то, что разумел Пушкин, -- а скорее немецкое "фюсхен"). Особенно возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так "бесстрастен" к концу жизни. "Прекратились те приятельские отношения, памятником которых осталось стихотворение "Арион", вскользь поясняет Чернышевский, но как полно было священного значения это вскользь для читателя "Современника" (которого мы вдруг представили себе рассеянно и жадно кусающим яблоко, -- переносящим на яблоко жадность чтения и опять глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть раздражала, как лукавый намек, как посягательство на гражданские лавры, которых производитель "пошлой болтовни" (его отзыв о "Стамбул гяуры нынче славят") был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене "Бориса Годунова": "Пушкин идет, окруженный народом". "Перечитывая самые бранчивые критики, -- писал как то Пушкин осенью, в Болдине, -- я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания". Да ведь именно это и сделал Чернышевский со статьей Юркевича: карикатурное повторение? И вот, "кружащаяся пылинка, попала в пушкинский луч, проникающий между штор русской критической мысли", по образному и злому выражению биографа. Мы имеем в виду следующую магическую гамму судьбы: в саратовском дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из "Египетских ночей", с характерным для него, бесслухого, искажением и невозможным заключительным слогом: "Я принял вызов наслаждения, как вызов битвы принял бы". За это "бы" судьба, союзница муз (сама знающая толк в этой частице), ему и отомстила, -- да с какой изощренной незаметностью в нарастании кары! Казалось, какое имеет отношение к этой злосчастной цитате замечание Чернышевского (в 62 году), что: "Если бы человек мог все свои мысли, касающиеся общественных дел, заявлять в... собраниях, ему бы незачем делать из них журнальных статей"? Однако, Немезида здесь уже просыпается. "Вместо того, чтобы писать, он бы говорил, -- продолжает Чернышевский; -- а если мысли эти должны бьпь известны всем, не принимавшим участия в собрании, их бы записал стенограф". И развивается возмездие в Сибири, где одни лиственницы да якуты слушали его, ему не давал покоя образ "эстрады" и "залы", в которой так удобно собрана, так отзывчиво зыблется публика, ибо, в конце концов, он, как пушкинский импровизатор (с поправкой на "бы"), профессией своей -- а потом несбыточным идеалом -- избрал рассуждения на заданную тему; на самом закате жизни он сочиняет произведение, в котором мечту воплощает: из Астрахани, незадолго до смерти, он отправляет Лаврову свои "Вечера у княгини Старобельской" для "Русской Мысли" (не нашедшей возможным их напечатать), а затем посылает "Вставку" -- прямо в типографию: "К тому месту, где говорится, что общество перешло из столового салона в салон, приготовленный для слушания сказки Вязовского, и описывается устройство этой аудитории... распределение стенографов и стенографисток на два отдела по двум столам или не обозначено там или обозначено неудовлетворительно. В моей черновой рукописи это место читается так: "По сторонам эстрады стояли два стола для стенографов... Вязовский подошел к стенографам, пожал им руки, и разговаривал с ними, пока общество выбирало места". Те строки беловой рукописи, которые по смыслу соответствуют цитируемому мною месту черновой, должны быть заменены следующими строками: "Мужчины стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен за последними стульями; музыканты с своими пюпитрами занимали обе стороны подмостков... Импровизатор, встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон -- -- ". Виноват, виноват, мы тут всё спутали, -- подвернулась выписка из "Египетских Ночей". Восстановим: "Между эстрадой и передним полукругом аудитории (пишет Чернышевский в несуществующую типографию), несколько правее и левее эстрады, стояли два стола; за тем, который был налево перед эстрадой, если смотреть из середины полукругов к эстраде..." и т. д. и т. д. -- еще много слов в таком же роде, всё равно не выражающих ничего. "Вот вам тема, -- сказал ему Чарский: -- поэт сам избирает предметы для своих песен: толпа не имеет права управлять его вдохновением". Автора далеко завели раскат и обращение пушкинской идеи в жизни Чернышевского: между тем новый герой, имя которого два-три раза нетерпеливо пробивалось в нашу речь, ждет своего выхода. Теперь как раз пора ему появиться, -- и вот он подходит, в наглухо застегнутом, форменном сюртуке с синим воротом, разящий честностью, нескладный, с маленькими близорукими глазами и жидковатыми бакенбардами (*ЪагЬе еп соШег, которая Флоберу казалась столь симптоматичной); подает руку выездом, т. е. странно суя ее вперед с оттопыренным большим пальцем, и представляется простуженно-конфиденциальным баском: Добролюбов.


© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела