на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Под знаком незаконнорожденных

Bend Sinister

Владимир Набоков


New York: Henry Holt, 1947

Перевод с английского: Сергей Ильин


Содержание:

    5

Сон изобиловал фарсовыми анахронизмами, его наполняло ощущение грубой зрелости (как сцену на кладбище в "Гамлете") скудные в сущности декорации, залатанные разными разностями из иных (более поздних) пьес; и все-таки этот всем нам знакомый неотвязный сон (когда попадаешь в свой старый класс, а домашнее задание не сделано, потому что ты нечаянно прогулял десять тысяч дней) в случае Круга сносно передавал атмосферу исходной версии. Естественно, сценарий дневной памяти куда точнее в фактических деталях, ведь постановщикам снов (обыкновенно их несколько, в большинстве безграмотных, из среднего класса, вечно куда-то спешащих) постоянно приходится что-то выкидывать, приукрашивать и переставлять для приличия; но представление есть представление, и сбивающий с толку возврат к прошлому существованию (когда годы, промчавшиеся за сценой, списывают на забывчивость, нерасторопность, прогулы) почему-то вернее разыгрывается популярным сном, чем ученой точностью памяти. Но неужели и впрямь все было таким грубым? Кто там прячется за робкими режиссерами? Нет сомнений, вот эта парта, за которой оказался сидящим Круг, в спешке заимствована из другой декорации и больше похожа на стандартную принадлежность университетской аудитории, чем на штучное изделие из Кругова детства с его зловонной чернильной ямой (ржа, чернослив) и перочинными шрамами на крышке (которой можно было похлопать), и с особенной формы кляксой -- озеро Малёр. Нет также сомнений: что-то не так с расположением двери, к тому же сюда торопливо согнали нескольких студентов Круга, неразличимых статистов (сегодня датчане, римляне завтра), дабы заполнить бреши, оставленные теми его однокашниками, что оказались менее мнемогеничными, нежели остальные. Но среди режиссеров или рабочих сцены, отвечавших за декорации, был один... трудно выразить это... безымянный, таинственный гений, который использовал сон для передачи собственного причудливого тайнописного сообщения, никак не причастного к школьным дням, да и к любой из сторон физического существования Круга, но как-то связующего его с непостижимым ладом бытия, возможно, ужасным, возможно, блаженным, возможно, ни тем ни другим, со своего рода трансцендентальным безумием, таящимся в закоулках сознания и не желающим определяться точнее, сколько Круг ни напрягает свой мозг. О да, освещение скудно и поле зрения странно сужено, словно память закрывшихся век продолжает упорствовать в сепиевых сумерках сна, словно оркестр ощущений сократился до нескольких туземных инструментов, а соображает Круг во сне хуже, чем подвыпивший дурень; но более пристальное рассмотрение (производимое, когда Я сновидений умирает в десятитысячный раз, а дневное Я в десятитысячный раз наследует эти пыльные безделушки, эти долги, эти пачки неудобочитаемых писем) открывает существованье кого-то, кто в курсе всех этих дел. Был тут некий пролаза, на цыпочках крался по лестнице, рылся в шкафах, чуть-чуть изменяя порядок вещей. А потом иссохшая, вся в мелу, невероятно легкая губка впивает воду, пока не становится сочной, как плод, и пишет блестящие черные арки по лиловатой доске, стирая мертвые белые символы, и мы начинаем наново, соображая смутные сны с ученой точностью памяти. Вы входили в обыкновенный туннель; он пронизывал тулово дома, не важно какого, и приводил вас во внутренний двор, покрытый старым серым песком, обращавшимся в грязь при первых брызгах дождя. Здесь играли в футбол в тусклые ветренные промежутки между двумя рядами уроков. Зев туннеля и школьная дверь -- в противоположных концах двора -- становились воротами, так же, примерно, как обыкновеннейший орган одного животного вида резко преобразуется в другом новым для него назначением. Порой сюда тайком приносили и осторожно распасовывали в углу настоящий футбол с красной печенью, плотно заправленной под кожаный корсет, с именем английского изготовителя, пересекающим аппетитные ломти его жесткой и звонкой округлости, но то был запретный предмет для двора, окруженного хрупкими окнами. Вот он, наш мяч, гладкий, каучуковый мяч, разрешенный властями, вдруг оказавшийся в стеклянной витринке подобно музейному экспонату: собственно, три мяча в трех витринах, ибо нам демонстрируют все его возрастные стадии: вначале -- новенький, чистый, почти что белый -- белый, как брюхо акулы; потом грязный, серый -- взрослый -- в зернах песка на видавших виды щеках; потом -- дряблый и бесформенный труп. Звенит звонок. Снова музей темнеет, пустеет. Наподдай, Адамка! Удар, направленный в белый свет, как и осмотрительное вбрасывание, редко кончались дрязгом бьющегося стекла; напротив, прокол обыкновенно следовал за столкновением с некоторым зловредным выступом -- с углом надкрылечной кровли. Смертельная рана мяча обнаруживалась не сразу. Лишь при следующем сильном ударе воздух жизни начинал истекать из него, и скоро он уже шлепал подобно старой галоше, а потом замирал жалкая медуза из запачканного каучука на грязном песке, -- и жестоко разочарованные бутсы разносили его в клочки. Конец ballona [праздничного собрания с танцами]. Сидя у зеркала, она снимает алмазную тиару. Круг играл в футбол [vooter], а Падук -- нет [nekht]. Круг, плотный, толстощекий, курчавый мальчишка, щеголявший в твидовых бриджах с пуговками ниже колен (футбольные трусы запрещались) толокся по слякоти, вкладывая в это занятие больше рвения, чем умения. Он обнаружил теперь, что мчится (ночью, балда? Точно, ребята, ночью) по чему-то похожему на рельсовый путь в длинном, промозглом туннеле (постановщик сна использовал для передачи "туннеля" первую же подошедшую декорацию, не потрудившись убрать ни рельс, ни красноватых ламп, что через равные промежутки тлели на черных, каменных, запотелых стенах). В ногах у него болтался тяжелый мяч, при каждой попытке наподдать по нему он каждый раз об него запинался; в конце концов, мяч как-то застрял на полке каменной стены, в которую там и сям вкрапливались витринки, приятно освещенные, оживленные разного рода аквариумными выдумками (кораллы, раковины, шампанские пузырьки). В одной из витрин сидела она, снимая свои чистой росы перстни и расстегивая бриллиантовый collier de chien, обнимавший ее полное белое горло; да, избавляясь от всех земных драгоценностей. Ощупью он поискал на полке мяч и выудил туфлю-лодочку, красненькое ведерко с картинкой -- лодка под парусом, -- ластик, -- все это как-то слепилось в мяч. Труден был дрибблинг в зарослях рахитичных лесов, где, чувствовалось, он мешает рабочим, починяющим проводку или что-то еще, и когда он достиг вагон-ресторана, мяч закатился под один из столов и там, полускрытое упавшей салфеткой, находилось преддверье ворот, потому что ворота и были дверью. Если вы открывали эту дверь, вы обнаруживали нескольких [zaftpupen] "слабаков", млеющих на широких приоконных диванах за одежными виселицами, был тут и Падук, кушал что-нибудь сладколипучее, поднесенное дворником, ветераном-медалистом с почтенной бородой и похабными глазками. Когда звенел колокольчик, Падук пережидал, пока не утихнет сумятица чумазых, раскрасневшихся, мчавших по классам мальчишек, а там спокойно всходил по лестнице, липкой лапкой лаская перила. Круг, задержавшийся, чтобы припрятать мяч (под лестницей стояла большая коробка для игрушек и фальшивых драгоценностей), перегонял его и походя щипал за пухлые ягодицы. Отцом Круга был биолог с солидной репутацией. Отцом Падука был мелкий изобретатель, вегетарианец, теософ, большой знаток дешевой индийской премудрости; одно время он, вроде бы, занимался издательским делом, печатая в основном труды придурков и неудачливых политических деятелей. Мать Падука, дряблая, лимфатическая женщина из Заболотья, скончалась родами, а вскоре за тем вдовец женился на молодой калеке, для которой он изобрел костыли нового типа (она же пережила и его, и костыли, и все остальное и по сию пору где-то еще хромает). Мальчик Падук имел тестообразное личико и серо-сизый череп в шишках: раз в неделю папаша лично брил ему голову: какой-то мистический ритуал, не иначе. Неизвестно, откуда взялось прозвище "жаба", потому что в его лице не было ничего, напоминавшего об этом животном. Странное было лицо -- все черты на должном месте, но какие-то расплывчатые черты, ненормальные, словно бы мальчика подвергли одной из тех пластических операций, для коих кожу заимствуют с какой-то иной части тела. Впечатление это порождалось, возможно, неподвижностью черт: он никогда не смеялся, а если ему приходилось чихнуть, то чихал он почти не меняясь в лице и совершенно беззвучно. Смертельно белый носик и опрятная белая в полосочку рубашка придавали ему en laid сходство с восковым школяром из портновской витрины, разве бедра у него были куда пухлей манекеновых, да ходил он слегка враскоряку, да носил сандалеты, навлекавшие на него множество ядовитых острот. Однажды, когда его сильно помяли, обнаружилось, что он надевает прямо на голое тело зеленую нижнюю рубаху, зеленую, будто бильярдное сукно, да, похоже, из него и пошитую. У него были вечно липкие руки. Говорил он удивительно ровным носовым голоском с сильным северо-западным акцентом и имел раздражающую привычку называть своих однокашников анаграммами их имен Адам Круг, к примеру, был Гумакрадом или Драмагуком; делал он это не из какого-то там чувства юмора, таковое у него напрочь отсутствовало, но потому, что следует (он старательно объяснял это каждому новичку) постоянно иметь в виду, что все вообще люди состоят из одних и тех же двадцати пяти букв, только по-разному смешанных. Эти черточки легко извинялись бы, будь он приятным малым и добрым товарищем -- свойским оторвягой или симпатично эксцентричным мальчишкой с более чем прозаической мускулатурой (случай Круга). Падук же, при всех его странностях, был скучен, зауряден и нестерпимо подл. Поразмыслив задним числом, неожиданно заключаешь, что в области подлости он был подлинным героем, поскольку всякий раз, углубляясь в нее, он с несомненностью знал, что снова вступает на путь, ведущий в ад физической боли, куда его всякий раз и ввергали мстительные одноклассники. Странно, однако ж, что мы не можем припомнить ни единого определенного примера его подличанья, хоть живо помним, что приходилось сносить Падуку за его позабытые прегрешения. Взять хотя бы историю с падографом. Падуку было, пожалуй, лет четырнадцать-пятнадцать, когда его отец изобрел это приспособление -- единственное, на долю которого выпал некоторый коммерческий успех. Этот портативный прибор, походивший на пишущую машинку, предназначался для воспроизведения -- и с гнусным притом совершенством -- почерка его владельца. Вы снабжали изобретателя множеством образцов своего каллиграфического искусства, а он, изучив штрихи и связки, изготовлял для вас индивидуальный падограф. В итоговой рукописи точно копировался общий "тон" вашего почерка, тогда как за мелкие вариации знаков отвечали несколько клавиш, обслуживавших каждую букву. Знаки пунктуации тщательно разнообразились в рамках той или этой личной манеры, а такие детали, как межбуквенные промежутки или то, что эксперты кличут "градиентами признаков", исполнялись так, чтобы скрыть механические повторы. И хоть внимательный просмотр рукописи всегда, разумеется, обнаруживал наличие механического посредника, изобретение все же позволяло упражняться в более или менее глупом надувательстве. Например, вы могли обзавестись падографом, настроенным на почерк кого-либо из ваших корреспондентов, и разыгрывать разного рода штуки с ним и с его друзьями. Несмотря на этот пустой откат неуклюжих подделок, вещица зачаровала и честного потребителя: устройства, которые каким-то занятным и новым способом подражают природе, всегда привлекают простые умы. По-настоящему хороший падограф, воспроизводивший множество оттенков, был очень дорог. Однако заказы хлынули рекой, и один покупатель за другим наслаждался роскошной возможностью видеть, как самая суть его незатейливой личности дистиллируется волшебством хитроумного инструмента. Три тысячи падографов было продано за один только год и более десятой их части оптимистически использовалось в мошеннических целях (причем и надуваемые, и надувалы выказывали по ходу дела редкостное тупоумие). Падук-старший как раз намерился строить особую фабрику для расширения производства, когда постановление Парламента запретило изготовление и продажу падографов по всей стране. Говоря философски, падограф выжил в качестве эквилистского символа, как доказательство того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности, и что Качество есть не более чем способ распределения Количества. Один из первых выпущенных изобретателем экземпляров он подарил сыну на день рождения. Юный Падук приспособил его для выполнения домашних заданий. Писал он жидкими паутинообразными каракулями, буквы клонились назад, а жирные крестовины t заметно торчали из рядов остальных хромоножек, -- все это имитировалось в совершенстве. Поскольку он так никогда и не смог избавиться от младенческих лужиц, отец пристроил добавочные клавиши для клякс -- одной в виде песочных часов и двух круглых. Впрочем, эти красоты Падук игнорировал и правильно делал. Учителя заметили только, что работы его стали немного опрятней, и что вопросительные знаки, когда ему приходилось к ним прибегать, оказывались потемнее и полиловее прочих: вследствие одного из промахов, столь характерных для изобретателей определенного склада, отец об этом знаке забыл. Скоро, однако, радости, сопряженные с обладанием тайной, сошли на нет, и как-то поутру Падук притащил свою машинку в школу. Учителю математики -- высокому, синеглазому и рыжебородому еврею -- пришлось отправиться на похороны, и образовавшийся свободный час был посвящен демонстрации падографа. Красивая была вещица, и столб весеннего солнца быстро ее обнаружил; снаружи таял и тек снег, блистали в грязи самоцветы, радужные голуби ворковали на влажном приоконье, и крыши домов по ту сторону двора сверкали алмазными брызгами; а толстые пальцы Падука (съедобная часть каждого ногтя сгинула за исключеньем узких, темных ее пределов, окруженных валиками желтоватого мяса) барабанили по ярким клавишам. Нужно признать, что процедура в целом знаменовала немалое мужество с его стороны: его окружали грубияны-мальчишки, очень и очень его не любившие, ничто не мешало им разнести волшебный прибор на куски. Он же сидел, хладнокровно набирая какой-то текст и поясняя высоким тягучим голосом тонкости демонстрации. Шимпффер, рыжий мальчик эльзасских кровей, обладатель очень умелых пальцев, сказал: "Дай-ка попробовать!", и Падук освободил ему место и направлял его поначалу несколько скованные тычки. За ним попробовал Круг, Падук помогал и ему, пока не увидел, что его механический двойник покорно выписывает под сильными пальцами Круга: "Я идиот идиот я и я обязуюсь заплатить десять пятнадцать двадцать пять крун". -- "Пожалуйста, -- поспешно сказал Падук, -- ну, пожалуйста, кто-то идет, надо спрятать." Он запихал аппарат в парту, ключ сунул в карман и побежал в уборную, что делал при всяком сильном волнении. Круг посовещался с Шимпффером и выработал нехитрый план. После уроков они убедили Падука позволить им еще разок взглянуть на прибор. Едва был отперт чехол, как Круг обездвижил Падука и сел на него, и сидел, пока Шимпффер деловито печатал короткое письмецо. Письмо опустили в почтовый ящик, а Падука Круг отпустил. На следующий день молодая жена учителя истории, трясучего, с вечно слезящимися глазами, получила записку (на линованной бумаге с двумя дырками на полях), умолявшую о рандеву. Вместо того, чтобы, как ожидалось, нажаловаться мужу, любезная дама, надев густую синюю вуаль, подстерегла Падука, обозвала его гадким мальчиком и, нетерпеливо потрясая гузном (которые в те дни затянутых талий смахивали на перевернутые сердца), предложила взять kuppe [закрытую коляску] и поехать на одну необитаемую квартирку, где она сможет журить его в тишине и покое. Падук хоть и ожидал со вчерашнего дня какой-нибудь скверности, ни к чему в этом именно роде готов не был и, не успевши собраться с мыслями, действительно полез за ней в неопрятную карету. Несколько минут спустя, -- в заторе на площади Парламента -- он выскользнул и с позором бежал. Как его товарищи прознали про все эти trivesta [амурные подробности], объяснить затруднительно; но так или иначе, а происшествие стало школьной легендой. Несколько дней Падук отсутствовал; какое-то время не было видно и Шимпффера: по занятному совпадению матушка последнего получила жестокие ожоги вследствие воспламенения загадочной взрывчатой смеси, подложенной ей в сумку каким-то шутником, пока она делала покупки. Когда Падук объявился снова, он был как обычно тих, но падографа не упоминал и в школу его больше не притаскивал. В том же, а может быть, в следующем году новый школьный директор "с идеями" решил развить у старшеклассников то, что он называл "общественно-политическим сознанием". У него имелась целая программа -- собрания, дискуссии, создание партийных группировок, -- ну, в общем, много чего. Ребят поздоровее от этих сборищ освобождали по той простой причине, что будучи задержанными после уроков или во время перемены, они немедля принимались посягать на свободу сограждан. Круг свирепо высмеивал дураков и подлиз, клюнувших на этот гражданский вздор. Директор, при том, что он подчеркивал чисто добровольный статус участия, предупредил Круга (первого ученика класса), что его индивидуалистическая позиция создает опасный прецедент. Над директорским диваном, набитым конским волосом, висел офорт, изображавший Восстание в Балке Песочной Булки, 1849. Круг и не подумал сдаваться, стоически перенося посредственные оценки, которые с этих пор посыпались на него, хоть он и продолжал учиться не хуже прежнего. Директор опять провел с ним беседу. Еще там была цветная гравюра, на которой сидела у зеркала красно-вишневая дама. Интересное было положение: вот директор, либерал со здоровым левым уклоном, речистый поборник Честности и Беспристрастности, откровенно шантажирующий самого умного из учеников своей школы, и делающий это не потому, что он желает, дабы мальчик присоединился к какой-то определенной группировке (скажем, к левой), но потому, что тот вообще ни к какой присоединяться не хочет. Ибо следует отметить -- со всей честностью по отношенью к директору, -- что, отнюдь не навязывая ученикам собственных политических предпочтений, он дозволял им придерживаться любой выбранной партии, даже если таковая являла собой новейшую комбинацию, не соотносимую ни с одной из фракций, представленных в процветавшем в ту пору Парламенте. Собственно, взгляды его были до того широки, что он положительно жаждал, чтобы мальчики побогаче создавали сильные капиталистические кластеры, а сыновья реакционных аристократов в духе их касты соединялись в Rutterbeds. Все, о чем он просил, -- это чтобы они следовали своим социальным и экономическим инстинктам, тогда как единственное, чего не принимал, -- это полного отсутствия оных инстинктов у личности. Мир виделся ему трагедийной игрой классовых страстей посреди традиционно сумрачного ландшафта, где Труд с Капиталом мечут вагнерианские громы, разыгрывая предначертанные роли; отказ от участия в этом спектакле представлялся ему злонамеренным оскорблением его динамичного мифа, равно как и профсоюза, в котором состоят исполнители. В таких обстоятельствах он почел себя вправе указать учителям, что если Адам Круг с отличием выдержит экзамены, это будет диалектической несправедливостью в отношении тех его соучеников, у которых меньше ума, но больше гражданского чувства. Учителя настолько прониклись новыми веяньями, что непонятно, как вообще умудрился наш юный друг сдать экзамены. Тот последний семестр был также отмечен нежданным возвышением Падука. Хотя и считалось, что он всем противен, однако нашелся своего рода маленький круг приспешников (вкупе с личным телохранителем), которые приветствовали его, когда он тихо всплыл на поверхность и тихо учредил Партию Среднего Человека. Каждый его последователь обладал мелким дефектом, или, как мог бы выразиться, хлебнув фруктового коктейля, педагог-теоретик, "фоновой несостоятельностью": один страдал от неизбывных фурункулов, другой -- от болезненной стеснительности, третий ненароком оттяпал голову своей грудной сестричке, четвертый заикался с такой силой, что можно было сходить купить шоколадку, пока он одолевал начальную "п" или "б": он никогда не пытался обойти препятствие, прибегнув к синониму, и наконец совершавшийся взрыв скрючивал все его существо и орошал собеседника торжествующей слюной. Пятый апостол был заикой более изысканным, порок его речи принял форму дополнительного слога, следующего за критическим словом, подобно несмелому эхо. Охраной ведал свирепый обезьянообразный молодчик, который в свои семнадцать лет не смог заучить таблицу умножения, но мог зато удерживать в воздетых лапах стул, на котором величаво восседал еще один апостол, самый жирный из учеников школы. Никто не заметил, как сбилась вокруг Падука эта несуразная маленькая орава, никто не понял, почему именно он возглавил ее. Года за два до этих событий отец Падука свел знакомство с Фрадриком Скотомой, человеком трогательной судьбы. Старый иконоборец, как он любил, чтобы его называли, в то время уже неуклонно впадал в мутное одряхление. Влажный красный рот и пушистые белые баки придавали ему вид, если и не почтенный, то по крайности безобидный; ссохшееся тельце выглядело столь утлым, что матроны из его сомнительного соседства, наблюдая, как он шаркает мимо в флюоресцентном нимбе старческого слабоумия, чуть ли не испытывали потребность убаюкать его песенкой, купить ему вишен, теплой булки с изюмом или крикливых носочков, которые он обожал. Люди, юный энтузиазм которых возбуждала когда-то его писанина, давно уже позабыли об этом страстном потоке каверзных памфлетов, ошибочно приняв короткость своей памяти за укороченность сроков его объективного бытия, и если бы им сказали, что Скотома, enfant terrible шестидесятых, все еще жив, они бы скривились саркастически и недоверчиво. Сам восьмидесятипятилетний Скотома склонен был считать свое буйное прошлое лишь предварительным этапом, далеко не столь значительным, как его нынешний, философский период, ибо он, вполне натурально, видел в своем распаде вызревание и апофеоз и был совершенно уверен, что бессвязный трактат, отданный им для печатания Падуку-старшему, еще признают бессмертным свершением. Свою новейшую концепцию человечества Скотома излагал с торжественностью, приличествующей потрясающему открытию. На каждом данном уровне мирового времени, говорил он, среди населения мира распределялось определенное, исчислимое количество человеческого сознания. Это распределение было неравным, тут-то и коренятся все наши беды. Человеческие существа, говорил он, являли собой многочисленные сосуды, содержавшие неравные порции единообразного по сути своей сознания. Однако вполне возможно, настаивал он, регулировать емкость человечьих сосудов. Если б, к примеру, заданное количество воды содержалось в заданном числе разнородных бутылок -- в винных бутылках, в графинах, в фиалах различных форм и размеров и во всех тех хрустальных и золотых флакончиках для духов, что отражались в ее зеркале, -- распределение влаги было б неравным и несправедливым, но его можно было бы сделать и справедливым и равным, либо выровняв содержимое, либо устранив затейливые сосуды и приняв стандартный размер. Он ввел идею равновесия как основания всеобщего блаженства и назвал свою теорию "Эквилизмом". Это, уверял он, теория совершенно новая. Правда, социализм отстаивал однородность в экономической плоскости, а религия мрачно предрекала ее же в плоскости духа -- как неизбежное состояние в загробном мире. Но экономист не понял, что сколько-нибудь успешное выравнивание богатств неосуществимо, да, собственно, и не является вообще моментом действительности, пока существуют особи, у которых ума или нахальства больше, чем у прочих; подобным же образом и священнослужитель не осознал пустоты его метафизических посулов для тех избранников (причудливых гениев, охотников за крупной добычей, шахматистов, чудовищно выносливых и разносторонних любовников, сияющей женщины, что после бала снимает ожерелье), которым этот мир представляется раем в себе и которые вечно будут на очко впереди, что бы ни сталось с нами со всеми в плавильном тигле вечности. И даже, говорил Скотома, если последние станут первыми и наоборот, представьте, как покровительственно ухмыльнется ci-devant Вильям Шекспир при виде прежнего бумагомараки, автора безнадежно убогих пиес, заново процветшего на небесах в виде поэта-лауреата. Важно отметить, что, предлагая вновь отлить человеческие особи в соответствии с выверенным шаблоном, автор осмотрительно не стал определять ни практического способа, коего при этом следует придерживаться, ни того, какого именно толка личности или личностям надлежит поручить планирование этого процесса и его выполнение. Он удовольствовался тем, что повторял на протяжении всей своей книги: разница между самым гордым умом и самой смиренной тупостью целиком зависит от степени конденсации "мирового сознания" в том или в ином индивидууме. Пожалуй, он думал, что перераспределение и соразмерение оного последуют автоматически, как скоро читатели уверуют в истинность главной посылки. Следует также заметить, что достойный утопист подразумевал весь синий и туманный мир, а не одну только свою болезненно застенчивую страну. Он умер вскоре после издания трактата, избавясь тем самым от неудобства видеть, как его благодушный и расплывчатый эквилизм преобразуется (сохраняя при этом название) в злобную и заразную политическую доктрину, предполагающую силой насадить на его родной земле духовное равенство с помощью наиболее стандартизированной части ее обитателей, а именно армии, и под присмотром раздувшегося и опасно обожествляемого государственного аппарата. Когда юный Падук основал, основываясь в свою очередь на книге Скотомы, Партию Среднего Человека, метаморфоза эквилизма только-только начиналась, а разочарованные юнцы, проводившие унылые митинги в дурно пахнущих классах, только еще нащупывали средства, позволяющие довести до среднего уровня содержимое человечьих сосудов. В тот год продажный политик был убит университетским студентом по имени Эмральд (а не Амральд, как неправильно пишут за рубежом), который выступил на суде с совершенно неуместными стихами собственного сочинения -- образцом обкусанной невротической риторики, превозносящим Скотому за то, что он ...научил нас чтить Простого Человека и показал нам, что ни одно дерево не может обойтись без леса, ни один музыкант -- без оркестра, ни одна волна -- без океана и ни одна жизнь -- без смерти. Бедный Скотома, разумеется, ничего подобного не сделал, однако Падук с товарищами распевали теперь эти строки, ставшие потом классикой эквилизма, на мотив "Ustra mara, donjet domra" (популярная частушка, восхваляющая пьянительные качества крыжовенного вина). В это же самое время одна безобразно буржуазная газета печатала серию юмористических картинок, изображавших жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических... как их... ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем в сущности не отличалось от бытования неандертальской четы. Г-н Этермон похрапывал, зетом скрючившись, на диване или, прокравшись на кухню, с эротической алчностью принюхивался к пышущему жаром тушеному мясу, вполне бессознательно олицетворяя отрицание личного бессмертия, поскольку весь его габитус был тупиком и ничто в нем не обладало способностью преодолеть границы смертного существования, да и не заслуживало того. Никто, впрочем, не смог бы вообразить Этермона умирающим взаправду, -- не только потому, что правила мягкого юмора запрещали показывать его на смертном одре, но также и потому, что ни одна из деталей обстановки (ни даже его игра в покер с агентом по страхованию жизни) не предполагала факта абсолютно неизбежной смерти; так что в одном смысле Этермон, персонифицируя отрицание бессмертия, сам был бессмертен, а в другом -- не мог питать надежд опочить в этом мире, чтобы насладиться какой-либо разновидностью жизни в ином, просто потому, что был лишен элементарных удобств опочивальни в его во всех иных отношениях отлично распланированном доме. Молодая чета была счастлива -- в рамках ее герметического существования, -- как и следует быть счастливой всякой молодой чете: поход в киношку, прибавка к жалованью, что-нибудь увкуснюсенькое на обед -- жизнь положительно набита этими и на эти похожими радостями, худшее же, что им выпадало -- это удар традиционным молотком по традиционному пальцу или ошибка в определении даты рождения начальника. На рекламных картинках Этермон курил сорт табака, который курят миллионы, а миллионы ошибаться не могут, и каждый из Этермонов, предположительно, воображал каждого из иных Этермонов, вплоть до Президента страны, который как раз тогда сменил унылого и вялого Теодора Последнего, возвращающимся со службы к (сочным) кулинарным и (постным) супружеским наслаждениям этермонова дома. Скотома при всей старческой сбивчивости его "эквилизма" (а даже тот подразумевал какие-то крутые перемены, некоторое недовольство существующим порядком) с гневливостью ортодоксального анархиста взирал на то, что он именовал "мелким буржуа"; он был бы (и террорист Эмральд с ним вместе) ошарашен, узнав, что горстка юнцов поклоняется эквилизму в образе порожденного карикатуристом г-на Этермона. Впрочем, Скотома стал жертвой распространенного заблуждения: его "мелкий буржуа" существовал лишь в виде печатной бирки на пустом картотечном ящике (иконоборец, подобно большинству представителей этой породы, полностью полагался на обобщения и был совершенно неспособен, скажем, заметить, какие в комнате обои, или разумно поговорить с ребенком). В действительности, при небольшом усердии об Этермонах можно узнать немало удивительных вещей, делающих их настолько отличными друг от друга, что говорить о существовании какого-то единообразного Этермона -- помимо эфемерного карикатурного персонажа -- вообще не представляется возможным. Внезапно преобразясь, посверкивая сузившимися глазами, г-н Этермон (которого мы только что видели уныло слонявшимся по дому) запирается в ванной с предметом своих желаний -- предметом, который мы предпочли бы не называть; другой Этермон прямо из убогой конторы пробирается в тишь огромной библиотеки и млеет над какими-то старинными картами, о коих он никогда не упоминает дома; третий Этермон озабоченно обсуждает с женой четвертого будущее ребенка, которого она умудрилась втайне выносить для него, пока ее муж (ныне вернувшийся в домашнее кресло) сражался в далеких джунглях, где он, в свой черед, видел бабочек размером с раскрытый веер и деревья, ночами ритмично пульсирующие от бесчисленных светляков. Нет, усредненные сосуды вовсе не так просты, как кажутся; это кувшины, запечатанные магом, и никто -- даже сам заклинатель -- не знает, что в них содержится и в каких количествах. В свое время Скотома сосредоточился на экономическом аспекте Этермона; Падук же намеренно копировал Этермона карикатурного -- в его портняжной сути. Он носил высокий целлулоидный воротничок, знаменитые круглые резинки на рукавах сорочки и дорогие ботинки, ибо единственное, чем позволял себе блеснуть господин Этермон, было сколь возможно удалено от анатомического центра его существа: блеск ботинок, блеск бриолина. С неохотного согласия отца верхушке бледно-синего Падукова черепа было дозволено отрастить ровно такое количество волос, какого хватало для приобретения сходства с безупречно ухоженной макушкой Этермона, а к слабым запястьям Падука были пристегнуты этермоновы моющиеся манжеты со звездообразными запонками. Хотя в последующие года эта мимикрическая адаптация утратила характер сознательной (тем более, что и серия об Этермоне со временем прекратилась, и сам он казался совсем нетипичным при взгляде из иных периодов моды), Падук так и не избавился от ороговевшей поверхностной опрятности; все знали, что он придерживается воззрений некоего врача, члена партии эквилистов, утверждавшего, что человек, который содержит свое платье в безупречной чистоте, может и должен ограничиваться в будние дни омовением только лица, ушей и ладоней. Во всех его дальнейших похождениях, в любых местах, при любых обстоятельствах, в мутных задних комнатах пригородных кофеен, в жалких конторах, где стряпалась та или иная из его настырных газет, в бараках, в публичных залах, в лесах и горах, где он скрывался с горсткой босых красноглазых солдат, и во дворце, куда по невероятному капризу местной истории он попал облеченным властью большей той, какую вкушал когда бы то ни было любой из правителей нации, Падук по-прежнему сохранял нечто от покойного господина Этермона, -- род карикатурной угловатости, впечатление, производимое растрескавшейся и замаранной целлофановой оберткой, сквозь которую тем не менее можно различить новенькие тисочки для пальцев, кусок веревки, заржавленный нож и экземпляр чувствительнейшего из человеческих органов, выдранный вместе с покрытыми сукровицей корнями. В классе, где происходили выпускные экзамены, юный Падук с лоснистыми волосами, похожими на парик, маловатый для его обритой головы, сидел между Обезьяной Бруно и лакированным манекеном, изображавшим кого-то отсутствовавшего. Адам Круг, в коричневом халате, сидел прямо за ним. Некто слева попросил его передать книгу семье соседа справа, что он и сделал. Книга, как он заметил, была на самом деле коробочкой из красного дерева, формой и раскраской похожей на томик стихов, и Круг сообразил, что она содержит какие-то тайные комментарии, которые могли бы помочь пораженному страхом рассудку неподготовленного ученика. Круг пожалел, что не открыл коробочки или книги, пока та была у него в руках. Темой сочинения был вечер с Малларме, дядюшкой его матери, но он смог припомнить только "le sanglot dont j'étais encore ivre". Вокруг все рьяно марали бумагу, и черная-черная муха, которую Шимпффер нарочно приготовил для этого случая, обмакнув ее в тушь, разгуливала по выбритому участку прилежно склоненной главы Падука. Она оставила кляксу у красного уха и черную запятую на блестящем белом воротнике. Двое учителей -- ее свояк и учитель математики -- деловито готовили за занавеской что-то, чему предстояло стать демонстрационным пособием при обсуждении следующей темы. Они походили не то на рабочих сцены, не то на могильщиков -- на кого, Круг толком не мог разглядеть, мешал затылок Жабы. Падук и прочие продолжали усердно писать, провал же Круга был полным -- непостижимым и ужасным крушением, -- ибо он вместо того, чтобы заучивать простые, но теперь уже недоступные строки, которые легко запоминали они, сущие дети, потратил время на превращение в пожилого мужчину. Воровато, бесшумно Падук поднялся с сиденья, чтобы сдать свои бумаги экзаменатору, и рухнул, споткнувшись о выставленную Шимпффером ногу, и в оставленной им прорехе Круг ясно увидел очертания новой темы. Она была уже совсем готова к показу, но занавес еще не раздернули. Круг отыскал клочок чистой бумаги и изготовился записывать впечатления. Двое учителей развели занавес. Открылась Ольга, сидящая перед зеркалом после бала, снимающая драгоценности. Еще затянутая в вишневый бархат, она закинула назад сильные, неровно светящиеся локти, приподняв их как крылья, и стала расстегивать сверкающий ошейник. Он сознавал, что вместе с ожерельем снимутся и позвонки, -- что в сущности оно-то и было ее хрустальными позвонками, -- и испытывал мучительный стыд при мысли, что каждый в классе увидит и подробно опишет ее неизбежный, жалкий, невинный распад. Вспышка, щелчок; обеими руками она сняла прекрасную голову и, не глядя на нее, осторожно, осторожно, милая, смутно улыбаясь забавному воспоминанию (кто бы подумал на танцах, что настоящая драгоценность в закладе?), поставила прекрасную подделку на мраморную полку туалетного столика. И тут он понял, что следом пойдет и все остальное: бронзоватые лодочки со ступнями, перстни вместе с перстами и перси вместе с баюкающими их кружевами... жалость и стыд его достигли зенита, и при окончательном жесте высокой, холодной стриптизки, снующей, как пума, по сцене туда и сюда, в приступе отвратительной дурноты Круг проснулся. --------

    6

-- Мы познакомились вчера, -- сказала комната. -- Я -- запасная спальня на dache [сельский дом, коттедж] Максимовых. А это ветряки на обоях. -- Верно, -- откликнулся Круг. Где-то за тонкими стенами сосной пропахшего дома уютно покрякивала печь, и Давид звонко рассказывал что-то, -- видимо, отвечая на вопросы Анны Петровны, видимо, завтракая с ней в соседней комнате. Теоретически не существует абсолютного доказательства того, что утреннее пробуждение (когда опять находишь себя оседлавшим свою особу) не является на самом деле полностью беспрецедентным событием, совершенно оригинальным рождением. Как-то Эмбер и Круг обсуждали возможность того, что это они выдумали in toto сочинения Вильяма Шекспира, потратив на подделку миллионы миллионов, замазав взятками рты бессчетным издателям, библиотекарям, жителям Стратфорда-на-Авоне, ибо, приняв ответственность за все сделанные за три столетия культуры ссылки на поэта, следует предположить, что ссылки эти -- суть подложные вставки, внесенные надувалами в настоящие произведения, ими же и подредактированные: в этом еще оставалась некоторая шероховатость, досадный изъян, но, вероятно, можно устранить и его, подобно тому, как упрощают перемудренную шахматную задачу, добавляя в нее пассивную пешку. Все это может быть верным и в отношении личного существования, воспринимаемого в момент пробуждения в ретроспективе: сам по себе ретроспективный эффект есть весьма простая иллюзия, мало в чем отличная от изобразительной ценности глубины и дали, порождаемых окрашенной кистью на плоской поверхности; однако требуется нечто превосходящее кисть, чтобы создать впечатление плотной реальности, подпираемой правдоподобным прошлым, логической неразрывности, ниточки жизни, подобранной именно там, где ее обронили. Изощренность такого фокуса граничит с чудом, если вспомнить об огромном числе деталей, требующих учета, требующих размещения в таком порядке, чтобы внушалась мысль о работе памяти. Круг сразу знал, что жена его умерла, что он вместе с маленьким сыном поспешно бежал из города в деревню, и что вид в раме окна (голые волглые ветви, бурая почва, белесое небо, изба на дальнем холме) -- это не только образчик пейзажа этих именно мест, но и поместили его сюда, дабы указать, что Давид поднял штору и вышел из комнаты, не разбудив его; а кушетка в другом углу комнаты с почти раболепными "кстати" немыми жестами показывает -- видишь, вот, и вот, -- все необходимое, чтобы убедить его, что здесь ночевал ребенок. Наутро вслед за смертью явились ее родственники. Эмбер ночью сообщил им, что она умерла. Заметьте, как гладко работает ретроспективная машинерия: все сходится одно к одному. Они (переключаясь на более плавные обороты прошлого) явились, они наводнили квартиру Круга. Давид как раз надевал вельветину. Силы прибыли значительные: ее сестра Виола, Виолин отвратный муж, какой-то сводный брат с супругой, две дальних, едва различимых в тумане кузины, и неопределенный старик, которого Круг никогда до того не видел. Подчеркнуть тщеславную напыщенность иллюзорной глубины. Виола сестру не любила, последние двенадцать лет они виделись редко. Она была в короткой, густопегой вуальке: вуалька доставала до веснущатой переносицы, не дальше, и за черными ее фиалками различалось поблескивание, жесткое и удовлетворенное. Светлобородый муж нежно ее подпирал, хотя на деле забота, которой надутый прохвост окружал ее острый локоть, лишь затрудняла ее спорые, умелые перемещения. Она его скоро стряхнула. В последний раз его видели взирающим в достойном молчании через окно на пару черных лимузинов, ожидавших у бордюра. Господин в черном и с синими запудренными челюстями -- представитель фирмы испепелителей -- вошел сообщить, что самое время начать. Тут-то Круг и удрал с Давидом через заднюю дверь. Неся чемодан, еще мокрый от слез Клодины, он довел ребенка до ближайшей трамвайной остановки и вместе с шайкой сонных солдат, возвращавшихся в казармы, прибыл на железнодорожный вокзал. Прежде, чем впустить его в поезд, идущий к Озерам, правительственные агенты проверили документы у него и глазные яблоки у Давида. Гостиница на Озерах оказалась закрытой, но после того, как они побродили вокруг, веселый почтарь в желтом автомобиле отвез их (с письмом от Эмбера) к Максимовым. Чем реконструкция и завершается. Общая ванная комната -- единственное негостеприимное место в доме друзей, особенно если вода в ней сначала течет чуть теплая, а потом ледяная. Длинный серебряный волос впечатался в дешевый пряник миндального мыла. Раздобыть туалетную бумагу в последнее время стало трудненько, ее заменили нанизанные на крюк обрывки газеты. На дне унитаза плавал конвертик от безопасного лезвия с ликом и подписью д-ра З. Фрейда. Если я останусь здесь на неделю, подумал он, эта чуждая древесина постепенно смягчится и очистится в повторяющихся соприкосновениях с моей прижимистой плотью. Он осмотрительно ополоснул ванну. Резиновая трубка брызгалки, булькнув, слетела с крана. С веревки свисали два чистых полотенца и какие-то черные чулки, то ли выстиранные, то ли ждущие стирки. Бок о бок стояли на полке бутылка минерального масла, наполовину пустая, и серый картонный цилиндр -- прежняя сердцевина туалетного рулона. Стояли там и два популярных романа ("Отброшенные розы" и "На Тихом Дону без перемен"). Улыбнулась, признав его, зубная щетка Давида. Он уронил на пол мыло для бритья, а когда поднял, к мылу оказался приклеен серебряный волос. Максимов был в столовой один. Дородный пожилой господин, он сунул в книгу закладку, с радушной поспешностью встал и пожал гостю руку крепко, словно ночной сон был опасным и длительным путешествием. "Как отдыхалось [Kak pochivali]?" спросил он и, озабоченно хмурясь, проверил температуру кофейника под стеганым шутовским колпаком. Глянцевитое, розовое лицо Максимова было выбрито по-актерски гладко (устарелое уподобление); совершенно лысую голову покрывала ермолка с кистью; одет он был в теплую куртку с бранденбургами. "Рекомендую, -- сказал он, указывая мизинцем. -- Насколько могу судить, -- единственный сыр, который не тяжелит желудка." Он был из тех людей, которых любишь не за какой-то блестящий талант (у этого отставного коммерсанта талантов и вовсе не было), но потому, что каждая проведенная с ним минута приходится ровно впору твоим жизненным меркам. Есть дружбы, подобные циркам, водопадам, библиотекам; есть и иные, сравним их со старым халатом. Разберите на части ум Максимова и ничего привлекательного вы в нем не найдете: идеи консервативны, вкусы неразборчивы; но так или иначе, эти скучные части слагались в замечательно уютное и гармоничное целое. Честности его не разъедала никакая изысканность мысли, он был надежен, как окованный сталью дубовый сундук, и когда Круг однажды заметил, что слово "лояльность" напоминает ему звучаньем и видом золоченую вилку, лежащую под солнцем на разглаженном бледно-желтом шелке, Максимов ответил довольно холодно, что для него лояльность исчерпывается ее словарным значением. Здравый смысл оберегала в нем от самодовольной вульгарности тайная тонкость чувств, а несколько голая и лишенная птиц симметрия его разветвленных принципов лишь чуть-чуть колебалась под влажным ветром, дующим из областей, которые он простодушно полагал не сущими. Чужие несчастья заботили его больше собственных бед; и будь он старым морским капитаном, он бы скорее затонул со своим кораблем, чем виновато плюхнулся в последнюю спасательную шлюпку. В данный момент он собирался с духом, намереваясь напрямик высказать Кругу свое неодобрение, -- и тянул время, рассуждая о политике. -- Молочник утром рассказывал мне, -- говорил он, -- что по всей деревне висят плакаты, призывающие население непринужденно ликовать по случаю восстановления полного порядка. Предложен и распорядок праздника. Нам надлежит собираться в наших обычных воскресных пристанищах -- то есть в кафе, в клубах, в помещениях наших обществ -- и хором петь, прославляя Правительство. Во все районы назначены распорядители ballonov. Непонятно, правда, что прикажете делать тем, кто и петь не умеет, и ни в каких сообществах не состоит. -- Он мне сегодня приснился, -- сказал Круг. -- Видимо, только так мой старый школьный товарищ и может надеяться нынче связаться со мной. -- Как я понимаю, вы с ним не очень ладили в школе? -- Ну, это еще надо обдумать. Я его определенно терпеть не мог, вот только вопрос -- взаимно ли? Помню один странный случай. Внезапно погас свет -- короткое замыкание или что-то в этом роде. -- Да, это бывает. Попробуйте варенье. Ваш сын очень его оценил. -- Я сидел в классе и читал, -- продолжал Круг. -- Бог его знает, почему это было вечером. Жаба вскользнул в класс и копался в парте, там у него хранились сладости. Тут-то свет и погасни. Я откинулся на прислон, сижу, жду, темнота полнейшая. Вдруг чувствую, что-то коснулось моей руки, мягкое и мокрое. Поцелуй Жабы. Он успел удрать прежде, чем я его сцапал. -- Весьма, я бы сказал, сентиментально, -- заметил Максимов. -- И противно, -- добавил Круг. Он намаслил булку и принялся пересказывать подробности собрания на дому у президента. Максимов тоже присел, поразмыслил с минуту, потом, резко нагнувшись, пнул корзиночку с knakerbrodom, подогнав ее ближе к тарелке Круга, и сказал: -- Я вам хочу кое-что сказать. Вы, вероятно, рассердитесь, услышав мои слова, скажете, что я лезу не в свое дело, но я уж рискну навлечь на себя ваше неудовольствие. Потому что это действительно очень и очень серьезно и мне все равно, облаете вы меня или нет. Ia, sobstvenno, uzhe vchera khotel [мне следовало бы поднять этот вопрос еще вчера], да Анна решила, что вы слишком устали. Однако откладывать этот разговор на потом безрассудно. -- Валяйте, -- сказал Круг, надкусывая и пригибаясь: варенье норовило упасть. -- Я вполне понимаю ваш отказ иметь с этой публикой дело. Я, наверное, повел бы себя точно так же. Они опять попытаются заполучить вашу подпись, и вы опять им откажете. С этим все ясно. -- Совершенно верно, -- сказал Круг. -- Хорошо. Теперь, поскольку с этим ясно, уясняется и еще кое-что. То есть ваше положение при новом режиме. Тут есть одна необычная сторона, я, собственно, и хотел сказать, что вы, похоже, не понимаете связанной с ней опасности. Иными словами, как только эквилисты потеряют надежду добиться от вас сотрудничества, они вас арестуют. -- Глупости, -- сказал Круг -- Вот именно. Давайте назовем это предположительное происшествие совершеннейшей глупостью. Да только совершеннейшая глупость -- это естественная и логическая часть правления Падука. Вам стоило бы держать это в уме, друг мой, и обзавестись каким-то средством защиты, насколько неправдоподобной ни кажется вам опасность. -- Yer un dah [вздор и дребедень], -- сказал Круг. -- Он так и будет лизать в темноте мою руку. Я необорим. Необорим бурливый морской вал [volna], отхлынув, волнует гурьбу голышей. Но кряжист Круг -- и с ним ничего не случится. Две или три упитанные нации (та, что синеет на карте, и другая, коричнево-желтая), от которых мой Жаба жаждет добиться признания, займов, -- чего там еще может желать расстрелянная страна от раскормленного соседа, -- эти нации будут попросту игнорировать его вместе с его правительством, ежели он посмеет... докучать мне. Что, недурно я вас облаял? -- Дурно. У вас романтические, детские и полностью ложные представления о практической политике. Можно представить себе, что он простит вам идеи, выраженные в ваших прежних работах. Можно даже представить, что он снесет наличие выдающегося ума среди народа, которому по его собственным законам полагается быть столь же простым, как наипростейший из граждан. Но для того, чтобы все это себе представить, нам придется оговорить попытку с его стороны найти вам особое применение. А вот если из нее ничего не выйдет, он не посмотрит на заграничное общественное мнение, с другой стороны, и ни одно государство о вас хлопотать не станет, если посчитает почему-либо выгодным иметь дело с этой страной. -- А иностранные академии заявят протест. И предложат баснословные суммы, мой вес в Ra, чтобы купить мне свободу. -- Вы можете веселиться, сколько вашей душе угодно, но я все же хотел бы знать, -- послушайте, Адам, что вы намерены делать? Я хочу сказать, вы ведь не думаете, что вам разрешат читать лекции, или печатать ваши работы, или поддерживать связь с учеными и издателями за границей, -- или все-таки думаете? -- Не думаю. Je resterai coi. -- Мой французский ограничен, -- сухо сказал Максимов. -- Я затаюсь, -- сказал Круг (начиная испытывать страшную скуку). -- В должное время тот разум, какой у меня пока сохранился, сплетется в какую-нибудь досужую книгу. Правду сказать, плевал я на все их университеты. Давид что, на улице? -- Но дорогой вы мой, они же не оставят вас в покое! В этом-то все и дело. Я или любой другой обыватель может и должен сидеть спокойно, но вы -- никоим образом. Вы одна из очень немногих знаменитостей, рожденных нашей страной в нынешние времена, и... -- И каковы же другие светила этого загадочного созвездия? -- осведомился Круг, скрещивая ноги и просовывая уютную ладонь между бедром и коленом. -- Ладно: всего одна. По этой самой причине они и хотят, чтобы вы были деятельны как только возможно. Они на все пойдут, чтобы заставить вас поддержать их образ мысли. Слог, begonia [блеск] будут, разумеется, ваши. Падук удовольствуется простой подготовкой программы. -- А я останусь глух и нем. Право, голубчик, все это -- журнализм с вашей стороны. Я хочу остаться один. -- Один -- неуместное слово, -- вспыхнув, воскликнул Максимов -- Вы не один! У вас ребенок. -- Бросьте, бросьте, -- сказал Круг. -- Давайте-ка, пожалуйста ---- -- Нет, не давайте. Я вас предупреждал, что не испугаюсь вашего гнева. -- Ну хорошо. И что же я, по-вашему, должен сделать? -- со вздохом спросил Круг, наливая себе еще чашку чуть теплого кофе. -- Немедленно покинуть страну. Тихо потрескивала печь, и квадратные часы с двумя васильками на белом, голом деревянном циферблате отщелкивали мелкие секунды. Окно попробовало улыбнуться. Слабый всплеск солнца расплылся на дальнем холме и обнаружил с бессмысленной ясностью избушку и с ней три сосны на противоположном склоне, казалось, они шагнули вперед и отступили снова, едва изнуренное солнце впало опять в забытье. -- Я не вижу нужды покидать ее прямо сейчас, -- проговорил Круг. -- Если они будут слишком уж ко мне приставать, я, вероятно, так и сделаю, но сейчас -- единственный ход, над которым я думаю -- это длинная рокировка, чтобы защитить моего короля. Максимов поднялся и снова сел, на другой стул. -- Я вижу, трудненько будет заставить вас уяснить свое положение. Прошу вас, Адам, раскиньте мозгами: ни сегодня, ни завтра -- никогда Падук не выпустит вас за границу. Но сейчас вы еще могли бы бежать, как бежали Беренц, Марбель и прочие; завтра это будет уже невозможным, границы стягивают все туже и туже, к тому времени, когда вы надумаете, ни единой щели уже не останется. -- Ладно, а почему же тогда вы не бежите? -- проворчал Круг. -- Мое положение иное, -- тихо ответил Максимов. -- И вы хорошо это знаете. Мы слишком стары с Анной, и к тому же я -- образцовый средний человек и никакой угрозы правительству не представляю. Вы же здоровы, как бык, и все в вас -- преступно. -- Даже сочти я разумным покинуть страну, я ни малейшего представления не имею, как это сделать. -- Идите к Туроку, он имеет, он вас сведет с нужными людьми. Это станет в порядочную сумму, но вам она по карману. Я тоже не знаю, как это делается, но я знаю, что сделать это можно и делалось уже. Подумайте о спокойной жизни в цивилизованной стране, о возможности работать, об образовании, доступном для вашего мальчика. В нынешних ваших обстоятельствах... Он осекся. После ужасной неловкости, возникшей вчера за ужином, он обещал себе не затрагивать больше темы, которой этот странный вдовец избегал с таким стоицизмом. -- Нет, -- сказал Круг. -- Нет. Мне сейчас не до этого [ne do tovo]. С вашей стороны очень мило так хлопотать обо мне [obo mne], но ей-ей [pravo], вы преувеличиваете опасность. Разумеется [koneshno], я подумаю о вашем предложении. Не будем [bol'she] больше об этом говорить. Что там Давид делает? -- Ладно, по крайности [po krainei mere] вы знаете, что я на этот счет думаю, -- сказал Максимов, берясь за исторический роман, читанный им при появлении Круга. -- Но мы еще не кончили с вами. Я напущу на вас Анну, нравится вам это или нет. Может, ей повезет больше. Давид, по-моему, с ней в огороде. Второй завтрак в час. Ночью штормило; ночь мотало, она задыхалась в грубых струях дождя; в окоченении холодного тихого утра промокшие бурые астры стояли расстроенными рядами, и капли ртути пятнали едко пахнущие лиловые листья капусты, в которых между их крупными жилами черви насверлили уродливых дыр. Давид, замечтавшись, сидел в тачке, а маленькая старая дама пыталась протолкнуть ее по расквашенной глине дорожки. "Ne mogoo! [Не могу!]" -- со смехом вскричала она и отмахнула с виска прядь серебристых тонких волос. Давид выскочил из тачки. Круг, не глядя на Анну Петровну, сказал, что он не поймет, не слишком ли зябко, чтобы мальчик гулял без пальто, и Анна Петровна ответила, что белый свитер его достаточно толст и уютен. Почему-то Ольга никогда особенно не любила Анну Петровну со сладкой ее безгреховностью. -- Я хочу пройтись с ним подальше, -- сказал Круг. -- Он, наверное, вам уже надоел. Завтрак в час, я правильно понял? То, что он говорил, слова, которыми воспользовался, все это не имело значения; он продолжал избегать ее храброго, доброго взора, которого, чувствовал он, ему не снести, и слушал свой голос, сцеплявший пустяковые звуки в молчании съежившегося мира. Она стояла, глядя на них, пока сын и отец, взявшись за руки, шли к дороге. Неподвижная, перебирая ключи и наперсток в обвислых карманах черного джемпера. Ломанные коралловые гроздья рябины там и сям валялись на коричневой, как шоколад, дороге. Ягоды сморщились и замарались, но даже будь они сочными и чистыми, ты определенно не смог бы их есть. Варенье другое дело. Нет, я же сказал: нет. "Попробовать" -- это и значит съесть. Несколько кленов в сыром безмолвном лесу, которым тащилась дорога, сохранили красочную листву, но березы были уже совершенно голы. Давид оскользнулся и с величайшим присутствием духа продлил скольжение, чтобы со смаком сесть на липкую землю. Вставай, вставай. Но он посидел с минуту, в притворном ошеломлении глядя вверх смеющимися глазами. Волосы у него были влажные и горячие. Вставай. Конечно, это сон, думал Круг, эта тишь, таинственная усмешка поздней осени, так далеко от дома. Почему мы именно здесь, не где-то еще? Больное солнце опять попыталось вдохнуть жизнь в белесое небо: секунду-другую две волнистые тени -- призрак К и призрак Д -- брели на теневых ходулях, подражая человечьему шагу, после истаяли. Пустая бутылка. Хочешь, сказал он, подними эту скотомическую бутылку и брякни ею о ствол. Она разорвется с прекрасным звоном. Но бутылка упала целехонькой в ржавые волны папоротника и пришлось выуживать ее самому, потому что там было слишком мокро для дурно выбранной обувки Давида. Попробуй еще. Она не желала биться. Ладно, дай-ка я сам. Видишь тот столб с плакатом "Охота запрещена"? В него он с силой запустил зеленую водочную бутылку. Он был большой тяжелый человек. Давид попятился. Бутылка взорвалась, как звезда. Вышли на открытое место. А это что за бездельник сидит на заборе? В больших сапогах, в форменной фуражке, но на крестьянина не похож. Ухмыльнулся и сказал: "Доброго утречка, профессор". "Доброго утра и вам", -- не останавливаясь, ответил Круг. Должно быть, один из тех, кто снабжает Максимовых ягодами и дичью. Dachi справа от дороги в большинстве опустели. Впрочем, кое-где сохранялись пока остатки отпускной жизни. Перед одним крыльцом черный сундук с латунными заклепами, пара узлов и беспомощного вида велосипед с перебинтованными педалями стоял, сидели и лежал, дожидаясь какой-нибудь подводы, и мальчик в городском костюмчике в последний раз скорбными взмахами раскачивался между стволов двух сосен, видавших лучшие времена. Чуть поодаль две пожилые женщины с заплаканными лицами хоронили убитую из милосердия собаку вместе со старым крокетным шаром, хранившим следы ее молодых игривых зубов. В другом саду сидел за мольбертом белобородый уолтуитменовидный старик в охотничьем облаченье, и хоть времени было четверть одиннадцатого невзрачного утра, угольно-алый полосатый закат плескался по холсту, и в него он вставлял деревья и всякую всячину, которую днем раньше помешало ему дописать наступление сумерек. В сосновой рощице слева, на скамейке, девушка, выпрямив спину, быстро говорила (возмездие... бомбы... трусы... ох, Фокус, будь я мужчиной), с нервными жестами отчаяния и смятения обращаясь к студенту в синей фуражке, а тот сидел, свесив голову, и тыкал в клочки бумаги, в автобусные билеты, в сосновые иглы, в кукольный или рыбий глаз, в мягкую землю кончиком тонкого, туго спеленутого зонта, принадлежащего его бледной подруге. Но в прочем бойкий когда-то курорт казался заброшен; ставни были закрыты; валялась в канаве колесами кверху скомканная младенческая коляска, и столбы телеграфа, безрукие увальни, гудели в скорбном согласии с кровью, ухающей в голове. Дорога пошла под уклон, и показалась деревня с накрытой туманом пустошью с одного боку и с озером Мал? р -- с другого. Плакаты, упомянутые молочником, сообщали приятный оттенок цивилизованности и гражданской зрелости смиренному этому селенью, придавленному обомшелыми кровлями. Несколько костлявых крестьянок и дети их со вздутыми животами собрались у общинного дома, приятно украшенного к предстоящему празднику; слева, из окон почтовой конторы, и из полицейского участка справа чиновники в мундирах взирали на благочестивое это дело острыми, умными глазками, полными приятного предвкушения. Неожиданно ожил со звуком, похожим на вопль новорожденного, только что установленный громковещатель и тут же угас. -- Там игрушки, -- отметил Давид, указав через дорогу на маленькую, но эклектичную лавку, в которой было все -- от бакалеи до русских валенок. -- Прекрасно, -- сказал Круг, -- давай посмотрим, что там имеется. Но едва нетерпеливый ребенок в одиночку двинулся через дорогу, как большой черный автомобиль на полном ходу вылетел со стороны шоссе, и Круг, рванувшись вперед, отдернул Давида, и автомобиль прогремел, оставив за собою звенящий след и исковерканную курицу. -- Мне больно, -- сказал Давид. Круг, ощущая слабость в коленях, поторопил Давида, чтобы тот не заметил мертвой птицы. -- Да сколько же раз... -- говорил Круг. Среди дешевых кукол и консервных банок Давид немедленно углядел маленькое подобие смертоубийственного экипажа (колыханья которого еще отдавались у Круга под ложечкой, хоть к этому времени сама машина, верно, уже достигла места, где сидел на заборе лодырь-сосед, и даже его миновала). Пыльный и обшарпанный, он обладал, однако, снимающимися покрышками, заслужившими одобренье Давида, и был особенно любезен ему тем, что отыскался в таком захолустье. Круг попросил у молодого румяного бакалейщика карманную фляжку коньяку (Максимовы пили лишь чай). Пока он расплачивался за нее и за машинку, которую Давид осторожно катал взад-вперед по прилавку, носовые тона Жабы, величаво усиленные, ворвались снаружи. Бакалейщик застыл, внимая, уставясь в гражданственном восторге на флаги, украсившие общинное здание, которое вместе с полоской белесого неба виднелось в проеме двери. -- ... и тем, кто верит мне, как себе самому, -- проревел громковещатель заканчивая фразу. Треск рукоплесканий, последовавший за этим, был предположительно прерван мановением кисти оратора. -- Отныне, -- продолжал жутко раздувшийся тиранозавр, -- путь к повальному счастью открыт. Вы обретете его, собратья, в пылком сопряженье друг с другом, уподобясь счастливым мальчикам в наполненной шепотом спальне, подстроив мысли ваши и чувства к мыслям и чувствам гармоничного большинства; вы обретете его, сограждане, выполов с корнем высокоумные представления, которых не разделяет и не должно разделять наше общество; вы обретете его, о юноши, когда растворите личности ваши в мужественном единении с Государством; тогда и только тогда будет достигнута цель. Ваши бредущие ощупью индивидуальности станут взаимосменяемыми, и вместо того, чтобы корчиться в тюремной камере беззаконного эго, ваша нагая душа соприкоснется с душою каждого из людей, населяющих эту землю; о нет, больше того, каждый сможет найти себе приют в растяжимом внутреннем Я любого из граждан и перепархивать от одного к другому до той поры, когда вы уже не будете знать, кто вы, Петр или Иоанн, -- так плотно сомкнут вас объятия Государства, так радостно будете вы крум карум ---- Речь потонула в клохтанье. Наступило оглушительное молчанье: видать, деревенское радио еще не достигло полной боеспособности. -- Что за дивный голос, хоть на булку намазывай, -- заметил Круг. Того, что за этим последовало, он никак уж не ожидал: бакалейщик подмигнул. -- Боже милостивый, -- сказал Круг, -- ясный луч из мрачных туч! Подмигиванье, однако, содержало в себе некий намек. Круг обернулся. Прямо за ним стоял солдат-эквилист. Впрочем, тому был нужен всего лишь фунт семечек. Круг и Давид осмотрели картонный домик, стоявший в углу на полу. Давид присел на корточки, чтобы заглянуть через окна внутрь. Но окна оказались просто нарисованными на стене. Он медленно встал, продолжая смотреть на домик, и машинально сунул ладошку в лапу Круга. Они вышли из лавки и, чтобы избегнуть однообразия возвратной дороги, решили пройтись вдоль озера, а там тропинкой, петляющей в лугах, обогнуть лес и вернуться к максимовской даче. Уж не спасти ли меня норовил этот дурень? От чего? От кого? Простите, я необорим. Собственно, не намного глупее предложения отпустить бороду и перейти границу. Мне нужно уладить массу дел, прежде чем я начну размышлять о политике, -- если эту околесицу и впрямь можно назвать политикой. И если, сверх того, через пару недель или несколько позже какой-нибудь нетерпеливый обожатель не прихлопнет Падука. Недопонимание, так сказать, перекос духовного людоедства, которое сам же бедняжка и насаждал. Интересно также (по крайности может кого-то заинтересовать, -- любопытного в этом вопросе мало), что извлекли из его элоквенции селяне. Вероятно, смутные воспоминания о церкви. Прежде всего, нужно найти ему хорошую няню -- няню из книжки с картинками, добрую, мудрую и безупречно чистую. Потом придется выдумать что-то о тебе, любовь моя. Представим, что белый больничный поезд с белым дизельным тепловозом увез тебя через туннели в приморские горы. Там ты поправляешься. Но писать ты пока не можешь, потому что пальцы твои еще очень слабы. Лунным лучам не удержать и белого карандаша. Картинка мила, но долго ли она продержится на экране? Мы ожидаем нового слайда, но у владельца волшебного фонаря ни одного не осталось в запасе. Позволить ли теме долгой разлуки разрастаться, пока она не разразится слезами? Сказать ли (изящно тасуя обеззараженные белые символы), что поезд -- это Смерть, а санатория -- Рай? Или оставить картинку блекнуть, сливаться с другими блекнущими впечатлениями? Но мы хотим писать тебе письма, пусть даже ты и не можешь ответить. Попустим ли мы, чтобы медленные валкие каракули (мы осилили наше имя и два-три слова привета) торили свой совестливый и бессмысленный путь по просторам почтовой открытки, которой не суждено увидеть почты? Не оттого ли так тяжелы для меня эти проблемы, что мой мозг еще не поладил с твоею смертью? Мой разум еще не принял трансформации физического непостоянства в неизменное постоянство нефизического элемента, ускользающее от очевидных законов, как не принял и бессмыслицы накопления неисчислимых сокровищ мысли и чувства и мысли, скрытой за мыслью, и чувства -- за чувством, -- и лишь для того, чтобы утратить их все, разом и навсегда, в припадке черной тошноты, за которым следует нескончаемое ничто. Кавычки закрыть. -- Ну-ка посмотрим, сумеешь ты залезть на этот валун? По-моему, не сумеешь. Давид припустил по мертвому лугу к валуну, похожему на барашка (забытого каким-то беспечным глетчером). Коньяк оказался дрянной, но службу свою сослужил. Он вспомнил вдруг летний день, когда он гулял по этому самому лугу с высокой черноволосой девушкой с полными губами и пушистыми руками, за которой он ухаживал прежде, чем встретиться с Ольгой. -- Да, вижу, вижу. Молодец. Теперь попробуй спуститься. Спуститься Давид не сумел. Круг подошел к валуну и осторожно снял его. Это малое тело. Они посидели немного на гранитном барашке, глядя на бесконечный товарный состав, пыхтевший в полях на пути к приозерной станции. Тяжело прохлопала мимо ворона, шлепки ее крыльев делали это гниющее пастбище и гнетущее небо еще печальнее, чем они были на деле. -- Так ты ее потеряешь. Дай лучше мне, я ее в карман положу. Пошли дальше. Давид полюбопытствовал, далеко ли осталось идти. Тут уже рядом. Прошли опушкой леса и свернули на грязный проселок, который привел их к их недолгому дому. Перед коттеджем стояла тележка. Старая белая лошадь оглянулась на них через плечо. На ступеньках крыльца сидели рядком двое: крестьянин, что жил на холме, и его жена, прислуга Максимовых. -- А их нету, -- сказал крестьянин. -- Надеюсь, они не отправились нас встречать, мы шли по другой дороге. Давид, зайди, вымой руки. -- Да нет, -- сказал крестьянин. -- Их вовсе нету. Их увезли в полицейской машине. Тут заголосила его жена. Она как раз спускалась с холма и увидала, как солдаты выводят пожилую чету. Она напугалась и ближе не подошла. А жалованье-то с октября не плачено. Она заберет все банки с вареньем, сказала она. Круг вошел в дом. Стол, накрытый на четверых. Давид захотел получить игрушку, если, конечно, папа ее не потерял. На кухонном столе лежал кусок сырого мяса. Круг сел. Крестьянин вошел следом, погладил щетинистый подбородок. -- Можете отвезти нас на станцию? -- немного погодя спросил Круг. -- Неприятности могут выйти, -- ответил крестьянин. -- Ну, бросьте, я заплачу вам больше, чем платила за все ваши услуги полиция. -- Вы же не полиция, стало, не имеете права меня подкупать, -- ответил честный и щепетильный крестьянин. -- Значит, отказываетесь? Крестьянин безмолвствовал. -- Ладно, -- сказал Круг, вставая, -- боюсь, мне придется настоять на своем. Мальчик устал, а я не собираюсь тащить и его, и чемодан. -- Ну, так сколько? -- спросил крестьянин. Круг надел очки и открыл бумажник. -- По пути остановитесь у участка, -- добавил он. Зубные щетки и пижамы упаковались быстро. Давид принял внезапный отъезд с полной невозмутимостью, но предложил прежде поесть. Добрая женщина нашла для него немного печенья и яблоко. Пошел легкий дождик. Шляпа Давида не отыскалась, и Круг отдал ему свою, широкополую, черную, но Давид все время снимал ее, потому что она налезала на уши, а ему хотелось слышать шлепки копыт и скрип колес. Когда они проезжали то место, где два часа назад сидел на неотесанном заборе мужчина в густых усах и с бегающими глазами, Круг увидал, что теперь на месте мужчины сидит лишь парочка rudobrustkov, или ruddockov [птички вроде малиновок], а к самому забору прибит квадратный картон. Корявая надпись чернилами (уже поплывшими от дождя) гласила: Bon Voyage! Круг обратил на нее внимание возчика, который, не повернув головы, заметил, что в наши дни (эвфемическое обозначение "нового порядка") случается много чего необъяснимого и что лучше не вглядываться слишком пристально в мимотекущие феномены. Давид потянул отца за рукав, желая узнать, о чем речь. Круг пояснил, что речь идет о странных причудах людей, затевающих пикники в унылом ноябре. -- Отвез бы я вас, ребяты, прямо на станцию, а то ведь на час сорок-то не поспеете, -- сказал на пробу крестьянин, но Круг заставил его придержать у кирпичного дома -- местной штаб-квартиры полиции. Круг вылез из тележки и вошел в участок, где усатый старик в расстегнутом на горле мундире прихлебывал из синего блюдца чай и отдувался между глотками. Ничего он об этом деле не знает, сказал он. Арест, сказал он, произвела Стража Столицы, а не его участок. Он может только предполагать, что их увезли в какую-нибудь городскую тюрьму, -- как политических лиходеев. Кругу же он предложил перестать соваться в чужие дела и благодарить небеса за то, что во время ареста его не было в доме. Круг отвечал, что, напротив, он намерен сделать все посильное, чтобы выяснить, почему двух пожилых и почтенных людей, которые много лет мирно жили в деревне и ни с кем не были связаны... Начальник прервал его, указав, что лучшее, что может сделать профессор (если он взаправду профессор), -- это заткнуться и уматывать из деревни. Блюдце опять понеслось к бородатым губам. Двое молоденьких полицейских топтались тут же, глазея на Круга. С минуту он постоял, глядя в стену, на плакат, призывающий войти в положение состарившихся полицейских, на календарь (в безобразном соитии с барометром); поразмыслил о взятке; решил, что они тут и впрямь ничего не знают; и пожав тяжелыми плечами, -- вышел. Давида в тележке не было. Крестьянин поворотился, поглядел на пустое сиденье и сообщил, что мальчонка, знать, пошел за Кругом в присутствие. Круг вернулся туда. Шеф с раздражением его обозрел и сказал, что он с самого начала видел тележку в окно и что в ней не было никакого мальчишки. Круг попытался открыть другую дверь в коридор, она была заперта. -- Отставить, -- рявкнул начальник, теряя терпение, -- или мы вас арестуем за нарушение порядка. -- Мне нужен мой малыш, -- сказал Круг (другой Круг, чудовищно искаженный спазмой в горле и уханьем в сердце). -- Не гони лошадей, -- сказал один из молодых полицейских. Тут тебе не ясли, тут детей нету. Круг (теперь это был человек в черном с лицом из слоновой кости) отпихнул его и снова вышел наружу. Он откашлялся и завопил, призывая Давида. Двое селян в средневековых kappen, стоявших рядом с тележкой, глянули на него, потом друг на дружку, потом один поворотился и стал глядеть куда-то вбок. "Вы не?.." -- спросил Круг. Но они не ответили, а только еще раз переглянулись. Не терять головы, -- думал Адам Девятый, -- ибо было уже немало последовательных Кругов: один поворачивался туда-сюда, словно сбитый с толку игрок в "жмурки"; другой в клочья разносил воображаемыми кулаками картонный полицейский участок; третий бежал по кошмарным туннелям; четвертый выглядывал с Ольгой из-за ствола, чтобы увидеть, как Давид на цыпочках обходит другое дерево и все его тельце готово затрепетать от восторга; пятый обыскивал хитро запутанную подземную тюрьму, в которой опытные руки где-то пытали воющего ребенка; шестой обнимал сапоги обмундиренной твари; седьмой душил эту тварь среди хаоса перевернутой мебели; восьмой находил в темном подвале скелетик. Здесь можно упомянуть, что на безымянном пальчике левой руки Давид носил детское эмалевое колечко. Круг было уже кинулся обратно в участок, но тут заметил узкий проулок, окаймленный сохлой крапивой и идущий вдоль кирпичной стены участка (двое селян давно уж смотрели в том направлении), и своротил в него, больно запнувшись при этом о бревно. -- Не поломай копыт, сгодятся, -- произнес с добродушным смешком крестьянин. В проулке босой золотушный мальчонка в розовой с красными заплатами рубахе крутил кубаря, и Давид стоял, наблюдая, сложив за спиною руки. -- Это невыносимо, -- крикнул Круг. -- Никогда, никогда не смей так исчезать. Ну, успокойся. Да, держу. Влезай. Влезай. Один из селян с рассудительной миной слегка постучал по виску, а дружок его покивал. Молодой полицейский в открытом окне прицелился Кругу в спину огрызком яблока, но его удержал степенный товарищ. Тележка отъехала. Круг порылся, ища платок, не нашел и вытер лицо ладонью еще дрожащей руки. Злосчастное озеро показало простор лишенной примет посеревшей воды, и когда тележка выбралась на шоссе, что бежало берегом к станции, прохладный ветер приподнял незримыми пальцами (указательным и большим) серебристую редкую гриву старой кобылы. -- А когда мы приедем, мама уже вернется? -- спросил Давид. --------


© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела