на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | Карта сайта

Подлинная жизнь Себастьяна Найта

The Real Life of Sebastian Knight

Владимир Набоков


Norfolk, Connecticut: New Directions, 1941

Перевод с английского: Сергей Ильин


Содержание:

1

Себастьян Найт родился тридцать первого декабря 1899 года в прежней столице моего отечества. Старая русская дама, которая по какой-то невнятной причине просила меня не разглашать ее имени, однажды в Париже показала мне дневник, который вела в прошлом. Те годы были (по-видимому) так небогаты событиями, что перечисление повседневных подробностей (а это всегда – худой способ самосохранения) едва превосходило размером краткое описание погоды; тут любопытно отметить, что личные дневники царствующих особ, – какие бы беды ни осаждали их царства, – посвящены в основном тому же предмету. Удача приходит к тому, кто ей не мешает, – и вот мне предлагалось здесь нечто такое, чего я не смог бы добыть никогда, поставь я себе подобную цель. А потому могу сообщить, что утро Себастьянова рождения было погожим и безветренным, при двенадцати градусах ниже нуля (по Реомюру)... это, впрочем, и все, что сочла достойным записи почтенная дама. По здравом размышлении я не нахожу какой-то особой надобности сохранять ее инкогнито. Чтобы она когда-либо прочла эту книгу, представляется мне решительно невероятным. Звали ее и зовут Ольга Олеговна Орлова – матрешечная аллитерация, которую жаль было бы оставить втуне.

Сухой отчет ее вряд ли способен сделать зримой для не повидавшего света читателя всю подразумеваемую прелесть описанного ею зимнего петербургского дня – чистую роскошь безоблачного неба, созданного не для согревания тела, но единственно для услаждения глаза; сверкание санных следов на убитом снегу просторных улиц с рыжеватым тоном промежду, рождаемым жирной смесью конского навоза; яркоцветную связку воздушных шаров, которыми торгует на улице облаченный в фартук лотошник; мягкое скругление купола, с позолотой, тускнеющей под опушкой морозной пыли; березы городского сада, у которых каждый тончайший сучок обведен белизной; звон и скрежет зимней езды... а кстати, какое странное чувство испытываешь, глядя на старую почтовую карточку (вроде той, что я поставил себе на стол, чтобы ненадолго занять память-дитя) и вспоминая, как наобум, где и когда придется, заворачивали русские экипажи, так что вместо нынешнего прямого и стесненного уличного потока видишь – на этой подкрашенной фотографии – улицу шириною в сон, всю в скособоченных дрожках под небывало синими небесами, которые там, вдали, непроизвольно заливаются румянцем мнемонической пошлости.

Я не смог раздобыть изображения дома, где был рожден Себастьян, но я хорошо его знаю, потому что и сам в нем родился шестью, примерно, годами позднее. У нас был один отец: он снова женился вскорости после развода с матерью Себастьяна. Как ни странно, это второе супружество вовсе не упомянуто в написанной м-ром Гудменом “Трагедии Себастьяна Найта” (которая вышла в 1936 году и которой у меня еще будет случай заняться с большей полнотой), так что читателям книги Гудмена я должен представляться несуществующим – поддельный родич, словоохотливый самозванец; впрочем, сам Себастьян в наиболее автобиографичной из его книг (в “Утерянных вещах”) для моей матушки нашел несколько добрых слов, – и полагаю, она их вполне заслужила. Не отличаются точностью и сообщения в британской прессе, появившиеся после кончины Себастьяна, касательно гибели его отца на дуэли в 1913 году; на самом деле отец уверенно оправлялся от пулевого ранения в грудь, когда – ровно месяц спустя – подхватил простуду, с которой его наполовину залеченное легкое справиться не сумело.

Превосходный солдат, сердечный, веселый, мужественный человек, он обладал великолепной чертой безрассудного беспокойства, которую Себастьян унаследовал как писатель. Говорят, что прошлой зимой на литературном завтраке в Южном Кенсингтоне знаменитый старый критик, блеском и ученостью которого я всегда восхищался, обронил в разговоре, порхавшем вокруг безвременной кончины Себастьяна: “Бедный Найт! В сущности, у него было два периода: первый – скучный человек, писавший на ломаном английском, второй – ломаный человек, писавший на скучном английском”. Скверная колкость, и скверная не в одном отношении, потому что слишком легко судачить о мертвом писателе за спинками его книг. Хотелось бы верить, что шутник не чувствует гордости, вспоминая об этой своей шутке, тем более, что несколько лет назад в рецензии, посвященной одной из книг Себастьяна Найта, он проявил куда как большую сдержанность.

Тем не менее нужно признать, что в каком-то смысле жизни Себастьяна, хоть далеко и не скучной, недоставало потрясающей мощи его литературного стиля. Каждый раз, открывая какую-нибудь из его книг, я, кажется, вижу отца, стремительно входящего в комнату, – его особую манеру наотмашь распахивать дверь и радостно набрасываться на нужную вещь или любимое существо. Первым моим впечатлениям от него всегда не хватает дыхания: я вдруг взмываю над полом с половинкой игрушечного поезда, еще свисающей из кулачка, и хрустальные подвески люстры качаются в опасной близости от моей головы. Он ахал меня об пол так же внезапно, как отрывал от него, так же внезапно, как Себастьянова проза сбивает читателя с ног, и тот с ужасом рушится в глумливые глубины нового необузданного абзаца. Также и кое-какие излюбленные сарказмы отца, кажется, вспыхивают фантастическими соцветьями в таких типично найтовских рассказах, как “Альбиносы в черном” или “Потешная гора”, – в этом, может быть, лучшем его рассказе, очаровательно странной истории, всегда заставлявшей меня вспоминать дитя, смеющееся во сне.

Это произошло за границей, в Италии, насколько я знаю, именно там повстречал отец ­ в ту пору молодой гвардейский офицер в отпуску, – Вирджинию Найт. Их первое знакомство было как-то связано с лисьей охотой в окрестностях Рима в начале девяностых годов, однако, упоминала ль об этом мама, или сам я подсознательно припоминаю какие-то смутные снимки в семейном альбоме, доподлинно сказать не могу. Он долго домогался ее руки. Она была дочерью Эдуарда Найта, джентльмена со средствами, – это все, что я о нем знаю; из того, однако ж, что бабушка моя, женщина суровая и нравная (помню ее веер, ее митенки, холодные, белые пальцы), решительно противилась их браку и все повторяла предание о своих возражениях даже и после того, как отец женился вторично, я склонен вывести, что семейство Найт (что бы оно собою ни представляло) не вполне дотягивало до норм (что бы собою ни представляли они), за соблюдение коих ратовали старорежимные русские краснокаблучники. Я не уверен также, не нарушил ли в чем-то первый брак отца традиций его полка, – как бы то ни было, военная его карьера по-настоящему началась лишь вместе с Японской войной, а это уж было после того, как жена его оставила.

Я был еще ребенок, когда потерял отца, и уже много, много лет спустя, в 1922 году, за несколько месяцев до последней из перенесенных мамой и фатальной для нее операции, рассказала она мне о том, что, как ей казалось, мне следовало знать. Первый брак отца не был счастливым. Странная женщина, беспокойное, безрассудное существо, и беспокойство ее было иное, чем у отца. У него – постоянный поиск, переменявший цель лишь после ее достижения. У нее – вялое преследование, прихотливое и бессвязное, то далеко уклоняющееся от цели, то забывающее о ней на середине пути, – вот как в такси забываешь зонт. На свой лад она любила отца, на свой переменчивый, чтобы не сказать большего, лад, но едва ей в один прекрасный день показалось, что она, быть может, полюбила другого (которого имени отец никогда от нее не услышал), она покинула мужа и ребенка так же вдруг, как соскальзывает к краю листа сирени капля дождя. Вот этот взмывающий рывок покинутого листа, отяжеленного прежде сверкающим бременем, должно быть, причинил отцу жгучую боль; и я не хочу даже в мыслях задерживаться на том дне в парижском отеле с почти четырехлетним Себастьяном, за которым кое-как надзирает растерянная нянька, и отцом, который заперся в своей комнате, “в той особенного пошиба гостиничной комнате, что так безупречно подходит для постановки наихудших трагедий: мертвенный блеск часов (нафабренные усы – без десяти минут два) под стеклянным колпаком на зловещей каминной полке, французское окно с мухой, загулявшей между стеклом и муслином, и листок гостиничной писчей бумаги из затрепанного блок-нота с переложенными промокашкой листами”. Эта цитата из “Альбиносов в черном” текстуально никак не связана с таким именно несчастьем, но в ней отозвались давние воспоминания мальчика, мающегося на холодном гостиничном ковре, – заняться нечем, а время странно растягивается, разъезжается вкривь и вкось.

Война на Дальнем Востоке доставила отцу счастливое занятие, которое помогло ему – если и не забыть Вирджинию, то хотя бы вновь сделать жизнь достойной продления. Его энергический эгоизм был ничем иным, как формой мужественной живучести и, как таковой, вполне сочетался со щедрой в сути своей натурой. Вечные муки, не говоря уж о самоубийстве, должны были представляться ему жалким уделом, позорной капитуляцией. Когда он снова женился в 1905 году, он, верно, испытал удовлетворение человека, вышедшего победителем из схватки с судьбой.

Вирджиния еще раз появилась в 1908 году. Заядлая путешественница, она была вечно в движении и чувствовала себя как дома в любом крохотном пансионе или в дорогой гостинице, – домом был для нее лишь покой постоянных перемен; Себастьян от нее унаследовал странную, почти романтическую страсть к спальным вагонам и великим европейским экспрессам: “тихое потрескиванье полированных панелей в синеватой ночи, долгий печальный вздох тормозов на смутно угадываемых станциях, кверху скользит тисненая кожа сторки, и возникает перрон, мужчина катит багаж, молочный шар фонаря, бледная бабочка вьется вокруг, звякает невидимый молоток, проверяя колеса; мы соскальзываем в темноту и промельком видим женщину, одну, в освещенном купе, что-то cеребристо блеснуло у нее под руками в чемодане на синем плюше”.

Она приехала зимним днем, на Норд-Экспрессе, безо всякого извещения, и прислала коротенькую записку, прося о свидании с сыном. Отец был в деревне на медвежьей охоте, так что матушка, таясь, отправилась с Себастьяном в “Европейскую”, где всего на полдня остановилась Вирджиния. Здесь, в вестибюле, и увидела она первую жену своего мужа, худощавую, немного угловатую даму с маленьким подрагивающим лицом под огромной черной шляпой. Подняв вуаль над губами, чтобы поцеловать мальчика, и едва коснувшись его, она заплакала, как если бы в теплом и нежном виске Себастьяна был и источник, и утоление ее печали. Сразу за этим она надела перчатки и принялась на дурном французском рассказывать маме бессмысленную и совсем неуместную историю про польскую женщину, которая пыталась стянуть у нее сумочку в вагоне-ресторане. Потом она сунула в ладонь Себастьяна пакетик засахаренных фиалок, нервно улыбнулась маме и ушла следом за носильщиком, выносившим ее чемодан. Вот и все, а через год она умерла.

От ее двоюродного брата, Х.Ф. Стейнтона, я знаю, что в последние месяцы жизни она скиталась по югу Франции, задерживаясь на день, на два в жарких провинциальных городках, редко навещаемых туристами, возбужденная, одинокая (любовника она бросила) и, видимо, очень несчастная. Можно было подумать, что она убегает от кого-то или чего-то, так она сдваивала и пересекала собственные следы; с другой стороны, всякому, кто знал ее причуды, эти лихорадочные метания должны были казаться лишь финальным нарастанием ее всегдашнего беспокойства. Она умерла от сердечного приступа (болезнь Лемана) в городке Рокебрюн, летом 1909 года. Были кое-какие трудности с доставкой тела в Англию; родители ее незадолго перед тем скончались; один только м-р Стейнтон и присутствовал на ее похоронах в Лондоне.

Мои родители жили счастливо. То был спокойный нежный союз, не замутненный вздорной болтовней кое-кого из нашей родни, что, мол, отец, хоть он и любящий муж, нет-нет да и увлечется другой женщиной. Как-то раз, в канун Рождества 1912 года, одна его знакомая, весьма очаровательная и неосмотрительная девица, прогуливаясь с ним по Невскому, упомянула вскользь, что жених ее сестры, некто Пальчин, знавал его первую жену. Отец сказал, что помнит его, – они встречались в Биаррице лет, примерно, десять тому или девять...

­ Ах, нет, он знался с нею и позже, – сказала девица, ­ он, видите ли, повинился перед сестрой, что жил с Вирджинией после того, как вы разошлись... Потом она его бросила где-то в Швейцарии... Занятно, никто и не знал.

­ Что ж, – спокойно сказал отец, – если это не выплыло раньше, не стоит начинать болтать об этом спустя десяток лет.

По весьма несчастливому совпадению прямо на следующий день добрый друг нашей семьи, капитан Белов, походя спросил отца, верно ли, что первая его жена родом была из Австралии, – ему, капитану, казалось всегда, что она англичанка. Отец отвечал, что, насколько он знает, родители ее жили какое-то время в Мельбурне, но она родилась в Кенте.

­ ...А почему вы об этом спрашиваете? – прибавил он.

Капитан ответил, замявшись, что его жена была где-то в гостях, и там кто-то что-то рассказывал.

­ Боюсь, придется прекратить это что-то, – сказал отец.

Следующим утром он посетил Пальчина, который принял его, выказав гораздо больше радушия, чем то было надобно, и сказал, что провел много лет за границей и рад всякой встрече со старым другом.

­ Здесь расползается некая грязная ложь, – сказал отец, не присев, – полагаю, вам известно, – какая.

­ Послушайте, голубчик, – сказал Пальчин, – я не вижу проку прикидываться, будто не понимаю, куда вы клоните. Жаль, конечно, что пошли разные толки, но, в сущности, ни у меня, ни у вас нет причины выходить из себя... Никто же не виноват, что когда-то мы оба оказались в одинаковом положении.

­ В таком случае, сударь, – сказал отец, – вас навестят мои секунданты.

Пальчин был хам и дурак, так, во всяком случае, я понял из рассказанной матушкой истории (оживленной в ее пересказе прямой речью, которую я постарался здесь сохранить). Но именно потому, что Пальчин был хам и дурак, мне трудно постичь, зачем было человеку с достоинствами моего отца рисковать жизнью ради удовлетворения – чего? Чести Вирджинии? Собственной жажды мести? Но ведь так же, как честь Вирджинии была невозвратимо загублена самим ее бегством, так и мыслям о мщении следовало давным-давно утратить злую их неотвязность в счастливые годы второго супружества отца. Или дело тут шло о названном имени, об увиденном лице, о внезапности нелепого зрелища – об оттиске личности на том, что было укрощенным, безликим призраком? Но как бы там ни было, стоило ли оно, это эхо далекого прошлого (а эхо редко не походит на лай, как бы ни был чист выкликающий голос), стоило ли оно разрушения нашего дома и горя моей матери?

Дуэль состоялась в вьюге, на берегу промерзшего ручья. Они обменялись двумя выстрелами, прежде чем отец рухнул ничком на сизовато-серую армейскую шинель, распластанную на снегу. Пальчин, у которого тряслись руки, раскурил папиросу. Капитан Белов кликнул извозчика, смиренно ждавшего поодаль, на заметенной снегом дороге. Все это скверное дело заняло три минуты.

В “Утерянных вещах” Себастьян передает собственные впечатления от этого скорбного январского дня. “Ни мачеха, ­ пишет он, – и никто из домашних ничего о неминуемой схватке не знал. Накануне за обедом отец кидал в меня через стол хлебными катышками: я целый день дулся из-за кошмарного шерстяного белья, которое приходилось носить по настоянию доктора, и он старался развеселить меня, я же хмурился, краснел и отворачивался. После обеда мы сидели в его кабинете, он глоточками потягивал кофе и слушал жалобы мачехи на пагубную привычку Mademoiselle давать сладости моему младшему брату, уложивши его в постель; а я, сидя в дальнем углу на диване, перелистывал “Chums”: “Продолжение этой замечательной истории ищите в следующем выпуске”. Шутки понизу больших тонких страниц. “Почетному гостю показывают школу: Что вас сильнее всего поразило? – Горошина из трубки”. Экспрессы, рычащие в ночи. Игрок сборной по крикету, отбивающий нож, который метнул в его приятеля злобный малаец... “Сногсшибательная” повесть с продолжением о трех мальчиках, один, гуттаперчевый, умело вращал носом, второй показывал фокусы, третий чревовещал... Всадник, перескочивший гоночное авто...

Назавтра в школе я совершенно запутался в геометрической задачке, которая на нашем жаргоне звалась “пифагоровыми штанами”. Утро было такое темное, что в классе зажгли свет, а у меня от него всегда начинало противно гудеть в голове. Около половины четвертого я возвратился домой с липучим чувством нечистоты, какое всегда приносил из школы, оно обогащалось теперь щекотным бельем. В прихожей навзрыд плакал отцовский денщик”.

2

В своей опpометчивой и очень путаной книге м-р Гудмен набрасывает в нескольких скверно подобранных предложениях до смешного неверную картину отрочества Себастьяна Найта. Одно дело – быть секретарем писателя, и совсем другое – описывать его жизнь; если же такая работа внушается желанием успеть выложить книгу на прилавок, пока еще можно подзаработать, поливая цветы на свежей могиле, то совсем уж другое дело пытаться соединить коммерческую спешку с исчерпывающим исследованием, честностью и благоразумием. Я ничьей репутации марать не намерен. Ничего нет зазорного в утверждении, что лишь увлекшись бойким клекотом пишущей машинки, мог м-р Гудмен заявить, что “русское образование было навязано мальчику, всегда сознававшему обилие английского элемента в своей крови”. Это иностранное влияние, продолжает м-р Гудмен, “причиняло ребенку жгучие муки, так что в более зрелые годы он с содроганием вспоминал бородатых мужиков, иконы, гудение балалаек – все, что он получил взамен здорового английского воспитания”.

Вряд ли стоит указывать, что понятия м-ра Гудмена о русской жизни не ближе к истине, чем, скажем, представления калмыка об Англии как о мрачной стране, в которой школьные учителя с рыжими бакенбардами нещадно секут детишек. На самом деле – и это следует подчеркнуть, – Себастьян рос в обстановке интеллектуальной изысканности, в которой духовное изящество русского домашнего уклада сочеталось с лучшими из сокровищ европейской культуры, и какими бы ни были воспоминания Себастьяна о России, сложная и особенная их природа никогда не опускалась до вульгарного уровня, мысль о котором внушает нам его биограф.

Я вспоминаю Себастьяна – мальчика, шестью годами старшего меня, творящего великолепную акварельную неразбериху в уютном свете царственной керосиновой лампы, чей розоватый шелковый абажур кажется написанным его же мокрой кистью – теперь, когда он рдеет в моей памяти. Я вижу и себя ребенком лет четырех-пяти, привставшим на цыпочки, тянущимся и ерзающим в попытках как следует рассмотреть ящичек с красками, заслоняемый подвижным локтем единокровного брата: клейкие красные с синими, до того уже вылизанные и истертые, что в их выемках поблескивает эмаль. Легкое дребезжание слышится всякий раз, что Себастьян смешивает цвета в жестяной крышке, и вода в стоящем обок стакане клубится волшебными красками. Его темные коротко остриженные волосы обнаруживают родинку, видимую над ало просвечивающим ухом, – я уже вскарабкался на стул, – но он по-прежнему не обращает на меня никакого внимания, пока, сделав рискованный выпад, я не пытаюсь коснуться самой синей лепешки в ящичке, и тогда, дернув плечом, он отталкивает меня, так и не обернувшись, так и оставшись холодным и молчаливым, – каким он был со мною всегда. Я помню, как, заглянув через перила, я увидал его всходящим после школы по лестнице, в черной форме с кожаным ремнем, о котором я втайне мечтал; он поднимался медленно, ссутулясь, волоча за собой пегий ранец, поглаживая перила, время от времени перетягивая себя через две-три ступеньки зараз. Губы мои пучатся, я выдавливаю белый плевочек, который падает вниз, вниз, всегда минуя Себастьяна; я делаю это не оттого, что хочу ему досадить, но в томительной и тщетной надежде заставить его заметить, что я существую. Есть и еще живое воспоминание: на велосипеде с очень низким рулем он едет по испещренной солнцем тропе через парк нашей загородной усадьбы, медленно заворачивает, не тронув педалей, а я семеню за ним, прибавляя ходу, когда его ступня в сандалии отжимает педаль, я изо всех сил стараюсь не отстать от пощелкивающего и пришепетывающего заднего колеса, но он не замечает меня, и вскоре я отстаю безнадежно, вконец запыхавшись, но все продолжая семенить.

Потом, позже, когда ему было шестнадцать, а мне десять, он иногда помогал мне с уроками, давая пояснения так торопливо и нетерпеливо, что никогда ничего путного из его помощи не получалось, и спустя несколько минут он совал карандаш в карман и гордо удалялся. В ту пору он был высок, бледен, с темной тенью над верхней губой. Волосы теперь разделялись глянцевитым пробором, он писал стихи в черной тетради, которую держал под замком в ящике стола.

Я обнаружил однажды, куда он прячет ключ (в щель в стене его комнаты, рядом с белой голландкой), и открыл этот ящик. Там была тетрадь и еще фотография сестры одного из его школьных приятелей, несколько золотых монет и муслиновый мешочек с засахаренными фиалками. Стихи были английские. Незадолго до смерти отца нам давали дома уроки английского, и хоть я так и не смог научиться бегло говорить на этом языке, читал и писал я с относительной легкостью. Смутно помню, что стихи были очень романтичные: все мрачные розы и звезды, и зовы морей; но одна подробность встает в моей памяти очень ясно: под каждым стихотворением был вместо подписи чернилами нарисован черный шахматный конь.

Я попытался создать связную картину того, каким мне виделся брат в те мои детские лета между, скажем, 1910-м (первым моим сознательным годом) и 1919-м (годом, когда он уехал в Англию). Однако задача оказывается мне не по силам. Облик Себастьяна не возникает как часть моего отрочества (подвергаясь вследствие этого бесконечному отбору и развитию), не возникает он и в виде ряда привычных видений, нет, он является мне лишь в нескольких ярких пятнах, словно бы Себастьян был не постоянным членом нашей семьи, но каким-то случайным гостем, проходящим освещенными комнатами и после надолго теряющимся в ночи. Я объясняю это не столько тем, что собственные мои детские интересы препятствовали сколько-нибудь сознательным отношениям с ним, недостаточно юным, чтобы стать мне товарищем, и недостаточно взрослым, чтобы меня направлять, но всегдашней отчужденностью Себастьяна, которая, при том что я нежно его любил, никогда не снисходила до признания моей привязанности и не давала ей пищи. Я мог бы, пожалуй, изобразить, как он ходил или смеялся, или же как чихал, но все это будут не более чем разрозненные куски порезанной ножницами фильмы, ничего не имеющие общего с запечатленной в ней драмой. А драма была. Себастьян так и не смог забыть своей матери, не смог он забыть и того, что отец его умер ради нее. То, что имя ее никогда в нашем доме не упоминалось, добавляло болезненной прелести памятным чарам, переполнявшим его восприимчивую душу. Я не знаю, мог ли он сколько-нибудь ясно припомнить то время, когда она была женою отца; вероятно, отчасти мог – как мягкий свет на заднике своей жизни. Не могу я сказать и того, что испытал он, когда девятилетним мальчиком снова увидел мать. Мама говорит, что он был вял и косноязычен и после никогда не упоминал об этой короткой и трогательно незавершенной встрече. В “Утерянных вещах” Себастьян намекает на смутно горькие чувства по отношению к счастливо женившемуся отцу, чувства, сменившиеся восторженным преклонением, когда он узнал причину его роковой дуэли.

“Мое открытие Англии, – пишет Себастьян (“Утерянные вещи”), – вновь оживило во мне самые сокровенные воспоминания... После Кембриджа я поехал на континент и провел две тихих недели в Монте-Карло. По-моему, там есть какое-то казино, и в нем играют, коли так, я его проглядел, потому что большую часть времени у меня отняло сочинение моего первого романа ­  весьма претенциозной вещицы, которую, рад сообщить об этом, отвергло едва ли не столько же издателей, сколько читателей имелось у моей следующей книги. Как то я предпринял дальнюю прогулку и отыскал городок, называемый Рокебрюн. Это здесь, в Рокебрюне, тринадцать лет назад умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец говорил со мной о ее кончине, и название пансиона, в котором это случилось. Он назывался “Les Violettes”. Я спросил шофера, знает ли он этот дом; он не знал. Тогда я спросил у торговца фруктами, и он показал мне дорогу. Наконец я пришел к розоватой вилле, крытой обычной в Провансе круглой красной черепицей, и увидел букетик фиалок, неумело намалеванный на калитке. Так значит, вот этот дом. Я пересек сад, заговорил с хозяйкой. Она сказала, что только недавно приняла пансион у прежних владельцев и ничего о прошлом не знает. Я попросил разрешения посидеть немного в саду. Старик, голый настолько, насколько я мог его видеть, таращился на меня с балкона, но больше никого вокруг не было. Я присел на синюю скамью под большим эвкалиптом с наполовину облезлым стволом, какие, похоже, всегда бывают у этих деревьев. Я старался увидеть розовый дом, и дерево, и весь облик этого места такими, какими их видела моя мать. Я жалел, что не знаю в точности окна ее комнаты. Судя по названию виллы, перед глазами у ней, верно, была вот эта куртина лиловатых фиалок. Понемногу я довел себя до такого состояния, что на миг розовое и зеленое замерцало и поплыло, как бы видимое сквозь пелену тумана. Моя мать, смутная, тонкая фигура в огромной шляпе, медленно всходила по ступенькам, которые, казалось, таяли в воде. Жуткий, глухой удар привел меня в чувство. Из бумажной сумки у меня на коленях выкатился апельсин. Я подобрал его и покинул сад. Через несколько месяцев, в Лондоне, я познакомился с ее двоюродным братом. В разговоре я упомянул, что навестил место ее смерти. “А, – сказал он, – так это был другой Рокебрюн, тот, что в Варе”.

Любопытно отметить, что м-р Гудмен, цитируя это же самое место, удовлетворенно отмечает, что “Себастьян Найт был до того обольщен бурлескной стороной вещей и столь неспособен интересоваться их серьезной основой, что ухитрялся, не будучи от природы ни циничным, ни бессердечным, вышучивать интимные чувства, справедливо почитаемые священными всем остальным человечеством”. Не диво, что этот важный биограф оказывается не в ладу со своим героем при каждом повороте повествования.

По причинам, уже упомянутым, я не стану пытаться описывать отрочество Себастьяна в какой-то последовательной связи, которой я достиг бы естественным образом, будь Себастьян выдуманным персонажем. Когда бы так, я мог бы надеяться, что сумею и развлечь, и наставить читателя, рисуя гладкое перетекание героя из детства в юность. Но если бы я попробовал проделать это с Себастьяном, я получил бы одну из тех “biographies romancйes”, что являют собою наихудший из выведенных доныне сортов литературы. Пусть поэтому закроется дверь, оставив лишь тонкую линию напряженного света понизу, пусть и лампа погаснет в соседней комнате, где улегся спать Себастьян; пусть прекрасный оливковый дом на набережной Невы неторопливо растает в сизо-серой морозной ночи, с нежно падающими снежными хлопьями, медлящими в лунно-белом сиянии высокого уличного фонаря и понемногу укрывающими могучие члены двух бородатых консольных фигур, с атласовой натугой подпирающих эркер отцовской спальни. Отец мой мертв, Себастьян заснул или, по крайней мере, затих, словно мышь, в комнате рядом, а я лежу в постели без сна, уставясь в темноту.

Через двадцать примерно лет я предпринял поездку в Лозанну, чтобы найти старую швейцарскую даму, бывшую гувернанткой вначале у Себастьяна, а потом у меня. Ей было, пожалуй, под пятьдесят, когда в 1914 году она оставила нас, переписка меж нами давно уже прервалась, а потому я вовсе не был уверен, что отыщу ее, еще живую, в 1936-м. Однако же отыскал. Существовал, как я обнаружил, союз швейцарских старушек, бывших гувернантками в России, до революции. Они “жили своим прошлым”, как выразился очень приятный господин, который свел меня к ним, тратили последние годы, – а в большинстве своем эти женщины одряхлели и отчасти рехнулись, – сравнивая записки, воюя друг с дружкой по пустякам и порицая состояние дел, которое застали в Швейцарии после многих лет, проведенных в России. Их трагедия коренилась в том, что все годы, проведенные на чужбине, они оставались совершенно невосприимчивыми к ее влияниям (до того даже, что не научились простейшим русским словам), а отчасти и враждебными своему окружению – сколько раз я слышал, как Mademoiselle оплакивает свое изгнание, жалуется на пренебрежение, непонимание и тоскует по своей прекрасной отчизне; однако, когда эти бедные блудные души возвратились домой, оказалось, что они совершенно чужие в переменившейся стране, и тут по странной вычуре чувств Россия (в сущности, бывшая для них неизведанной бездной, отдаленно порыкивающей вне освещенного лампой угла душноватой комнаты с семейными фотографиями в перламутровых рамках и акварельным видом Шильонского замка), эта неведомая Россия приобрела вдруг черты потерянного рая – бескрайнего и неясного, но приязненного в ретроспективе пространства, населенного плодами мечтательного воображения. Mademoiselle оказалась очень глухой и очень седой, но такой же говорливой, как и прежде; после первых пылких объятий она принялась вспоминать мелкие обстоятельства моего детства, либо безнадежно искаженные, либо столько чуждые моей памяти, что я усомнился в их прошедшей реальности. Она ничего не знала о смерти моей матери, не знала, что Себастьян уже три месяца как мертв. Собственно, она не ведала и о том, что он стал знаменитым писателем. Она была очень слезлива, и слезы ее были очень искренни, но, кажется, ее немножко сердило, что я не плачу с ней вместе. “Вы всегда были такой сдержанный”, – сказала она. Я сообщил, что пишу книгу о Себастьяне, и попросил рассказать о его детстве. Она появилась у нас вскоре после второй женитьбы отца, но прошлое в ее сознании так расплылось и смешалось, что она говорила о первой его жене (“cette horrible Anglaise”) так, словно знала ее не хуже, чем мою мать (“cette femme admirable”). “Мой бедный маленький Себастьян, – причитала она, – такой нежный со мной, такой благородный. Ах, я помню, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: “Я ненавижу всех, кроме тебя, Зелли, ты одна понимаешь мою душу”. А в тот раз, когда я шлепнула его по руке ­ une toute petite tape – за то, что он нагрубил вашей матушке, какие у него были глаза, – я чуть не заплакала, – и каким голосом он сказал: “Я благодарен тебе, Зелли, это никогда больше не повторится...”

Она долго еще продолжала в этом же духе, отчего я испытывал унылое неудобство. В конце концов я ухитрился, после нескольких бесплодных попыток переменить разговор, – я к тому времени совершенно охрип, потому что она куда-то засунула свою слуховую трубку. Потом она рассказывала о своей соседке, маленькой толстушке, еще старше нее, с которой я столкнулся в коридоре. “Бедняжка совсем глуха, – жаловалась она,– и страшная врунья. Я наверное знаю, что она только давала уроки детям княгини Демидовой, а вовсе у них не жила”. “Напишите эту книгу, эту прекрасную книгу,– прокричала она, когда я уходил, – пусть она будет волшебной сказкой, а Себастьян – принцем. Очарованным принцем... Я столько раз говорила ему: “Себастьян, будьте осторожны, женщины будут обожать вас”. А он с улыбкой отвечал: “Ну что же, я тоже буду обожать женщин...”

Я внутренне скрючился. Она чмокнула меня и похлопала по руке, и опять прослезилась. Я посмотрел в ее мутные старые глаза, на мертвый глянец ее фальшивых зубов, на хорошо мне памятную гранатовую брошь на груди... Мы расстались. Шел сильный дождь, я испытывал стыд и досаду на то, что прервал этим ненужным паломничеством вторую главу моей книги. Одно впечатление в особенности угнетало меня. Она ни единого разу не спросила меня о том, как жил Себастьян, не задала ни одного вопроса о том, как он умер, ничего.



© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела