на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | карта сайта / map

Иван Солоневич
"Народная монархия"

Оглавление книги И.Солоневича "Народная монархия" |Далее

ГИБЕЛЬ КИЕВА

В 1017 году большой пожар уничтожил в Киеве семьсот церквей. Может быть, благочестивый летописец и преувеличил размах киевского церковного строительства: Дитмар Мерзенбургский, который посетил Киев незадолго до пожара, говорит, что в городе насчитывалось только 400 церквей и 8 рынков.

Было ли в нем семьсот или только четыреста церквей, Киев, несомненно, был огромным и богатым городом, и, вероятно, самым большим и самым богатым в тогдашней Европе. Адам Бременский считал Киев начала XI века соперником Константинополя. Современник Ярослава Мудрого, митрополит Илларион, в своей проповеди спрашивал: «Кого Бог тако любит, якоже нас возлюбил есть и вознесл?» И отвечает: «Никого же».

Лет двести спустя, папский миссионер Плано-Карпини нашел в Киеве лишь двести домов, а по пути через Киевскую и Переяславскую землю — лишь бесчисленное количество человеческих черепов и костей, разбросанных по полям. От великолепия и богатства Киевской Руси не осталось ничего.

У историков создалось и поддерживается впечатление о Киевской Руси, как о некоей исторической скороспелке, которая возникла без достаточных к тому оснований, и без достаточных — погибла. И обычно проводится параллель между такими же без достаточного основания возникшими государственными образованиями Запада.

Карл Маркс писал:

«Как Империя Карла Великого предшествует образованию Франции, Германии и Италии, так Империя Рюриковичей предшествует образованию Польши, Литвы, балтийских поселений, Турции и самого Московского государства». Здесь, конечно, говорится о причинной связи, а не о последовательности во времени, иначе можно было бы сказать, что, например. Империя Ацтеков предшествует образованию Британской Империи. По времени, действительно, предшествует, но из этого не следует решительно ничего. Что же касается причинной связи, то здесь Маркс, верный своему обычаю рассматривать русскую историю с западноевропейской точки зрения, следует чисто киевской поговорке: «В огороде бузина, а в Киеве — дядько»: Империя Карла реально охватывала и пыталась охватить нынешние Францию, Италию, Испанию, Германию, Бельгию, Чехию и другие, — «Империя Рюриковичей» не охватывала ни Польши, ни Балтики, ни тем более Турции. Империя Карла, развалившись, так и осталась в разваленном виде и до сих пор.

Киевская же Русь «предшествовала» никак не Польше и уж тем более не Турции, — она предшествовала Российской Империи. Или, иначе, — Киевская Русь была одной из неудачных попыток объединения Руси, за которою последовала удачная — Московская Русь, а впоследствии Петербургская Империя.

Киевская Русь была не единственной попыткой. Ее стопам и ее судьбам, — хотя и менее трагическим образом, — последовали: Галич, Вильна и Новгород — Русь Червонная, Русь Литовская и Русь Новгородская. Предшественниками Москвы явились все четыре.

Таким образом, в организации Киевской Руси не было ничего случайного, ни скороспелого. Русский народ — даже и в его тогдашнем этнографическом составе и во всех его тогдашних разновидностях сразу же поставил себе определенную историческую задачу. Она не была решена ни в Галиче, ни в Вильне, ни в Новгороде, ни в Киеве, и ее решили из Москвы.

Совершенно очевидно, что в Москве существовали, а в Киеве, Галиче, Вильно и Новгороде — отсутствовали те причины, которые привели к неудаче первых четырех попыток и удаче пятой. Какие же это были причины? Обычно говорят, что Киевская Русь была разгромлена степью, однако, достаточно очевидно, что «степь» тут играла только второстепенную роль: ни Галич, ни Вильно, ни Новгород от нее не страдали, Москва страдала не меньше Киева. Но не стоит говорить и об объяснениях Ключевского: киевские, де, князья так размножились, что стало им тесно и они завели усобицы: с таким же остроумием успехи Москвы историки объясняют немногочисленностью потомства Даниловичей. Будь, значит, киевские князья и еще более княгини, менее чадолюбивы, а московские более чадолюбивы — история России пошла бы не московским, а киевским путем...

Здесь, между прочим, можно с особою, выдающеюся, наглядностью проследить общий для всех наших историков закон притяжения доводов за волосы. Академик Шмурло, в особой главе, перечисляет «причины усиления Москвы», и пункт 7-ой озаглавливает так: «Малочисленность княжеской семьи в потомстве Даниила Александровича». — «Она содействовала тому, чтобы: а) установить порядок наследования от отца к сыну, б) наделять старшего сына уделом значительно больших размеров, чем уделы младших сыновей, и таким путем сосредоточить постепенно Московские земли в одних руках».

Изобретатель русского феодализма Павлов-Сильванский дает единству государственной власти иное объяснение:

«Последствием иммунитета (Иммунитетом называлось право землевладельца не пускать к себе никаких представителей центральной государственной власти. — И. С.) на западе был захват крупнейшими землевладельцами верховной власти. Иммунитет послужил опорою для узурпации суверенитета и для образования средневековых княжеств и государств. Этого последствия у нас иммунитет не имел. Ни один боярин не превратился в князя-государя в собственном смысле этого слова. (А если не превратился в государя в «собственном смысле этого слова:», то, значит, и феодализма в собственном смысле этого слова» у нас тоже нс было. — И. С.) Но это произошло вследствие быстрого размножения князей Рюриковичей».

Вот вам два объяснения двумя случайными причинами, друг друга взаимно и начисто исключающими. Шмурло: феодализм не удался потому, что князей было слишком мало. Павлов-Сильванский: феодализм не удался потому, что князей было слишком много. Очень может быть, что у какого-то третьего, мне еще неизвестного, историка установлен точный коэффициент княжеской рождаемости, необходимой для победы феодализма. В Западной Европе коэффициент рождаемости был, значит, случайно, как раз впору: будь он малость выше или малость ниже, империя Карла Великого процветала бы и по сие время. Это называется исторической наукой...

Княжеские усобицы также не являлись объяснением — при всей их наглядности. Ибо неизбежно возникает вопрос: почему Киев и прочие с ними не справились, и почему Москва с ними справилась? Таланты московских князей, или отсутствие талантов у киевских — тоже ничего не дают для понимания: Ярослав, да еще и «Мудрый», который разделил киевскую землю между своими сыновьями — был ли он глупее, например, Даниила Александровича, вступившего на престол в возрасте десяти лет, или Михаила Феодоровича, вступившего на престол в возрасте шестнадцати лет? При этих князьях московская земля никак не делилась. Не будет ли правильнее искать причин удачи и неудачи в каких-то гораздо более глубинных и гораздо более широких явлениях, чем княжеское деторождение и гораздо более постоянных, чем талантливость или бездарность десятков князей, мелькавших и на киевском, и на московском престолах?

Самая наглядная причина неудачи домосковских правителей заключалась в «усобицах» — независимо от того, решались ли они вооруженной схваткой князей на поле сражения, или такой же схваткой партий — на новгородском или киевском вече. Если мы возьмем самую основную линию развития Новгорода и Киева, Галича и Вильны, с одной стороны, и Москвы — с другой, то нам станет достаточно очевидным: и Новгород и Киев, и Галич и Вильна создали у себя чисто аристократический строй. И в Новгороде, отчасти и в Киеве князья, то есть представители монархического начала в стране, являлись просто наемниками, которых вече то приглашало, то изгоняло по собственному усмотрению. В Галиче княжескую власть боярство вообще съело. В Литовско-Русском государстве, аристократия только и ждала момента, чтобы утвердить свои вольности перед лицом единодержавной власти. Это ей и удалось — ценой существования государства. В Киеве «в XI веке управление городом и областью сосредоточивалось в руках военной старшины» (Ключевский). «Веча волостных городов, в Киеве и Новгороде, появляющиеся по летописи, еще в начале XI века, со времен борьбы Ярослава со Святополком в 1015 году, все громче начинают шуметь с конца этого века, делаясь повсеместным явлением, вмешиваясь в княжеские отношения. Князья должны были считаться с этой силой, входить с нею в сделки, заключать «ряды» с городами, политические договоры. «Князь, садясь в Киеве, должен был упрочивать старший стол под собою уговором с киевским вече. Князья были не полновластные государи земли, а только военно-полицейские их правители».

Еще не так давно русская общественная мысль рассматривала Киевскую Русь, а в особенности Новгородскую, как неудачные, к крайнему сожалению, попытки установить на Руси демократический строй. Грубая рука восточного деспотизма смяла эти попытки: «вечу не быть, колоколу не быть, а быть Новгороду во всей воле князей московских»... Сейчас взгляд на эту демократию несколько видоизменился. Демократии ни в Киеве, ни в Новгороде не оказалось никакой. Там была феодально-торговая аристократия — (в Вильне была феодально-земельная). И это она, а никак не «народ», всячески ограничивала и связывала княжескую власть. И уж, конечно, не во имя «народа», а в своих собственных классовых интересах. Можно сказать: и в Галиче, и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве аристократия — земельная или торговая — съела верховную власть. Но можно сказать и иначе: ни в Галиче, ни в Новгороде, ни в Вильне, ни в Киеве народной массе не удалось создать своей власти. И поэтому низы примкнули к той власти, которую удалось создать московским низам: «волим под Царя Московского, Православного». Этот мотив, в разных редакциях и в разных веках повторяется и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве. Значительно позже повторяется он и в Галиции.

«Русская Правда», — говорит Ключевский, — есть по преимуществу уложение о капитале. Капитал служит предметом особенно напряженного внимания законодателя: самый труд, то есть личность человека, рассматривается, как орудие капитала... Это «Русской Правде» сообщает черствый мещанский характер».

Такой же характер носит и новгородское законодательство. В Литовской Руси капитал заменен землей и привилегиями землевладельцев. Но схема власти в общем остается тою же самой: верховная власть растаскивается аристократией, торговой или земельной, — безразлично. Массы подымают восстания против «лучших» или «вятших» людей, громят ростовщиков. И, не найдя своего организационного центра, снова попадают в прежнюю кабалу. Низы «отливают» на запад и на север, «уступая свое место в Приднепровье княжеским дворовым людям и мирным половцам». Киевщина пустеет — пустеет от работорговли, которая была главным промыслом «лучших людей», и от бегства населения и на запад и на север от усобиц.

На западе низам не удалось достигнуть ничего. Они попадали уже в сложившийся, крепко спаянный феодальный быт и подчинялись ему. На севере, на вольных и никем еще не обжитых землях, киевские демократические эмигранты строят Москву — по своей воле и по своему разумению. И Москва находит отклик и поддержку во всех низах всея Великия, Малыя и Белыя Руси.

Москва, конечно, тоже закрепощает, но закрепощает не во имя «резы» — ростовщического процента, который «Русская Правда» допускала в размере 50% в год (на практике брали 80 и 100%), не во имя мехоторговцев или работорговцев, а во имя общих интересов. Разумеется, и в Москве не обходилось без засилья сильных людей, но там был предел, поставленный общенациональной, властью, была общенациональная идея некоей общечеловеческой справедливости, непрерывно охраняемая вооруженным аппаратом самодержавия. И именно это, а не уровень рождаемости в княжеских семьях, не географическое положение на берегу скудного ручья Москва-реки, не экономические преимущества обездоленного судьбой междуволжского суглинка и, наконец, не милое соседство культурной татарской орды, создали Московскую Империю — создали ее народные низы, бежавшие с юга и с запада на свободную от феодально-ростовщических традиций ростово-суздальскую почву. Приблизительно так же английские эмигранты, покинувшие феодальные берега Великобритании — создали на девственной почве Америки самую законченную демократию современности. Создали ее по своему образцу — как русские эмигранты из Киева «по своему».

Москва была самым восточным пунктом отступления эмиграции русского народа. Дальше к востоку — никаких государственных попыток не делалось. Все попытки, которые были предприняты западнее Москвы — провалились.

Очень может быть, что именно соседство запада с его специфическим влиянием, оборвало попытки и Новгорода, и Киева, и Вильны — не говоря уже о Галиче. Новгород был построен более или менее по ганзейскому типу: государство, как торговый дом. Правительство, как правление акционерного общества. И самые богатые люди страны — как акционеры, избирающие свое правление, для защиты своих интересов, а никак не интересов тех рабочих, которые заняты на их предприятиях. Новгородские завоевания не присоединялись к земле, как присоединялись московские, то есть входили в состав государственного единства равноправными частями, как это было в Москве, а оставались только колониями, местами, откуда извлекалась прибавочная стоимость. Москва «не любила ломать местных обычаев», — говорит Ключевский. Москва рассматривала каждую завоеванную или присоединенную область, как свою новую составную часть, как новую часть общего государства, а не как торгово-промышленное сырье, не как меховой или челядинный сырьевой рынок. Новгородская аристократия рассматривала свои пятины, как объект эксплуатации, а Киев свои волости, как объект грабежа. На верхах общества — и в Новгороде, и в Киеве был достигнут уровень материальной культуры, значительно превосходивший Москву. Но и новгородские, и киевские низы стали все-таки на Московскую сторону.

«Русская Правда» была уставом торгового дома, поддерживаемого вооруженным путем. В какой именно степени здесь сказалось влияние европейских связей, браков с европейскими влиятельными домами, торгового обмена с Венгрией, Польшей, Германией? — На этот вопрос трудно ответить. Гораздо яснее и отчетливее было влияние Польши на Великое Княжество Литовское: там польская поправка к русской государственности и русской культуре привела к самоубийству русской государственности (Польско-Литовская уния), но не спасла и польскую.

Переходя к обобщению очень широкого масштаба, можно было бы сказать, что две сильнейшие и в будущем единственно решающие государственности современного мира удались в России и Америке, — на очень далекой дистанции от беспокойного западноевропейского полуострова великого евразийского материка. Империя Карла Великого наследников так и не получила: эти наследники оказались неудачниками, недоносками, выкидышами. Германские племена, наводнившие Европу и разгромившие Римскую Империю, к имперскому строительству оказались совершенно неспособными, как при всех ее талантах, оказалась неспособной древняя Греция. Германец оказался слишком узок.

Историческим выражением этой личной узости послужил феодализм, разложивший Европу и пытавшийся разложить Россию. Только на больших расстояниях от этого феодализма — на индейских просторах Америки или на угро-финских болотах Москвы, удалось создать огромные демократии — демократические каждая по-своему, и каждая по-своему решающие проблемы и своего и общечеловеческого социального бытия. Ближе к центрам западной Европы - — все попытки разбились о ту психологию данного человеческого материала, которая на протяжении веков неизменно формировала западноевропейский феодализм. Об эту же психологию разбилась и киевская попытка.

Киевскую Русь разбила, разумеется, не степь. Степь только добила государственность, начинавшую распадаться изнутри. Стране уже не хватало сил для того, чтобы справиться со старыми и привычными врагами, с которыми раньше справлялись без особенных затруднений. И если мы попытаемся установить — так что же новое появилось во внутренней жизни последнего периода Киевской государственности то мы неизбежно натолкнемся на уделы, на «кромолы» удельных князей, которые «пустошили землю русскую» и с которыми справиться уже не удалось.

Наш удельный период — не есть феодализм, в западноевропейском смысле этого слова. До уровня своего западноевропейского собрата он развиться так и не успел. Но феодальное влияние, конечно, было. И, прежде чем говорить о нем, попытаемся установить, так что же собственно говоря, значит феодализм.

ФЕОДАЛИЗМ

Классическое определение основных черт феодализма, принятое в марксистской литературе, дано Лениным. Эти основные черты Ленин формулирует так:

1.

Государство натурального хозяйства;

2.

Отсутствие у непосредственного производителя средств производства;

3.

Личная зависимость крестьянина от землевладельца;

4.

Низкое рутинное состояние техники.

Как видите сами, крепостное хозяйство России середины прошлого века целиком подходит под ленинское определение феодализма — однако, никто же, в самом деле, не станет утверждать, что Россия Николая Первого была феодальным государством. Из ленинского определения полностью выпадает самая основная черта феодального строя — дробление государственного суверенитета, исчезновение идеи единой общенациональной власти. Феодальный барон Западной Европы хозяйствовал совершенно так же, как и русский помещик чичиковских времен, однако, ни Ноздрев, ни даже Собакевич, никакими феодалами не были, а вестфальский барон этим феодалом был.

Если рассматривать феодализм с ленинской точки зрения, то тогда изобретатель и открыватель наших «феодальных отношений», Павлов-Сильванский, будет более или менее прав: некоторые — далеко не все — юридические и экономические черты, свойственные типично феодальному развитию Западной Европы, можно подметить и у нас — и притом на очень значительных промежутках времени. Но если рассматривать феодализм, не как известную систему «производственных отношений», а как раздробление государственного суверенитета среди массы мелких, но принципиально суверенных владетелей, то тогда прорыв феодализма в нашу историю нужно признать не правилом, а только исключением.

К «производственным отношениям» феодализм не имеет никакого отношения. И утверждение марксизма, что «по сравнению с рабовладельческим обществом феодализм представляет более прогрессивную форму производственных (а не юридических! — И. С.) отношений», блещет таким же остроумием, как и ленинское определение самого феодализма. Достаточно вспомнить огромную культуру и необычайно высокий уровень римского «производства». Феодальная Европа, нищая, грязная и безграмотная, уж никак не представляла собою «более прогрессивной формы производственных отношений» — это вопреки Гегелю, был сплошной регресс. Феодализм приходит не из производственных отношений. Он приходит от жажды власти, взятой вне всякой зависимости и от производства и от распределения. Феодализм - это, так сказать, демократизация власти — передача ее всем тем, у кого в данный момент и в данном месте есть достаточная физическая сила для отстаивания своих суверенных баронских прав — Faustrecht — кулачное право. Феодализм иногда предполагает юридическую основу власти, но он никогда не предполагает моральной.

Феодал правит не «во имя» нации, народа, крестьян, и кого бы то ни было еще. Он правит только и исключительно в своих собственных интересах, закрепленных такими-то и такими-то битвами и пергаментами. Для феодала монарх не есть носитель определенных нравственных идеалов или даже практических интересов народа или нации, а только «первый среди равных», которому повезло быть сильнее остальных. Внеморальное происхождение феодала оставило свои следы и на западноевропейской монархии — по происхождению чисто феодальной. И нам, еще и до сего времени, приходится называть «монархией» и западноевропейскую и русскую ее формы, — формы, выросшие из совершенно разных моральных источников и имеющие совершенно разную историческую практику.

Феодализм вырос прежде всего из жажды власти во имя своего личного права.

Жажда власти есть, конечно, общечеловеческое свойство, и поэтому тенденция к развитию феодализма будет в той или иной степени свойственна всем странам и всем народам мира. «Трудолюбивые приват-доценты» всегда смогут раскопать десятки мелочей, свидетельствующих о наличии «феодальных отношений» где угодно. Но если оторваться от мелочей, то мы должны сказать, что Рим, например, феодальных отношений не знал вовсе. Были помещики и были сенаторы, были проконсулы и были императоры, но баронов не было. Суверенная власть «народа и сената римского», выгравированная на римских орлах, оставалась единым и нераздельным источником всякой власти — даже и власти римских императоров. Гражданские войны Рима ни в какой степени не носили характера феодальных войн средневековой Европы. Вовсе не знала феодализма и древняя Греция с ее уже чисто капиталистическими отношениями. Да, Греция была раздроблена на ряд суверенных государств, но это были хотя и крохотные, но все-таки государства — монархии и республики, принципиально равноправные друг другу и никак не находившиеся в феодальном подчинении или соподчинении.

Власть феодала есть власть помещика — в большинстве крупного, присвоившего себе, помимо крестьянской земли и крестьянского труда, еще и прерогативы верховной власти и по отношению к крестьянину и по отношению к другому феодалу. Этого не было ни в Греции, ни в Риме, ни в Китае — этого не было и у нас. Еще раз повторяю, что феодализм явился, как жажда власти, не оправдываемой никакими моральными целями, никаким общим благом, как жажда власти самой по себе — an und fer sich. По чисто германской концепции, повторенной и в XX веке, — сила родит право и право требует власти.

Феодал, подыскивающий моральные оправдания своей власти, — является логической нелепицей.

Германские племена навязали свое феодальное устройство и свою феодальную концепцию не только кельтской, но и романской Европе. В какой степени были свободные от этого влияния славянские племена?

Этот вопрос подводит нас к вопросу о глубинной сущности феодализма: о том строе, который создает известные не только экономические и юридические, но также и моральные отношения. Этого вопроса я могу коснуться только мельком: полный ответ на него был бы ответом о самой глубинной духовной разнице между западноевропейским и русским человеком. На эту тему кое-что писали славянофилы. Писал Герцен. Писал даже и Чаадаев. Сейчас об этом пишут в Европе. Немецкий профессор Шубарт свою книгу о Европе и России заканчивает так:

«Англичанин хочет видеть мир — как фабрику, француз — как салон, немец - — как казарму, русский, — как церковь. Англичанин хочет зарабатывать на людях (Митменшен), француз хочет им импонировать, немец — ими командовать, — и только один русский не хочет ничего. Он не хочет делать ближнего своего — средством. Это есть ядро русской мысли о братстве и это есть Евангелие будущего».

В начале книги та же мысль выражена не столь афористически.

«Западноевропейский человек, — говорит профессор Шубарт, — рассматривает жизнь, как рабыню, которой он наступил ногой на шею... Он не смотрит с преданностью на небо, а, полный властолюбия, злыми враждебными глазами глядит вниз, на землю. Русский человек одержим не волей к власти, а чувством примирения и любви. Он исполнен не гневом и ненавистью, а глубочайшим доверием к сущности мира. Он видит в человеке не врага, а брата».

Шубарт — по стопам Шпенглера, — предсказывает, что «гибель европейской культуры — неизбежна», и что Россия спасет Европу: «Европа была проклятием России. Дай Бог, чтобы Россия стала спасением Европы».

Спасение Европы — в данный момент интересует нас сравнительно мало: наша очередная задача — наше собственное спасение. Мыслители типа Шубарта могут не принимать это за национальный эгоизм: ибо, если мы погибнем, — то кто тогда будет спасать Европу? И если Европа «была проклятием России», — точка зрения на которой стою и я, — то путь нашего спасения лежит прежде всего в нашем спасении от Европы и от того, что она нам с собою принесла. В частности, от всех наследий и последствий феодализма.

Наши историки, анализируя феодализм, неизменно исходили из чисто западноевропейских представлений о мире и, уклоняясь от какого бы то ни было сравнения с каким бы то ни было другим миром, — ничего нам не объяснили: откуда же, в конце концов, родилось это историческое явление?

Читатель заметил, конечно, мое раздражение против профессиональных историков. Оно вызвано тем, что, например, в вопросе о феодализме, нам преподносили невероятную массу всяких мелочей, чудовищное, непосильное ни для какой памяти, количество Карлов и Фридрихов, которые, в сущности, решительно никому не нужны. А того, что нам нужно — принципиального отличия нашей психики от западноевропейской и, — как следствие этого, — принципиального отличия нашего государственного строительства от западноевропейского, наши профессиональные историки так и не заметили. И с высоты своих кафедр — иронизировали над «дилетантами»-славянофилами, которые, при всех своих отдельных ошибках, в конце концов, все-таки оказались правы.

Одно из общепринятых и общепризнанных отличий нашей психологии от западноевропейской заключается в нашем отношении к закону, к праву и к юриспруденции. Еще Тихомиров отметил: «никогда русский человек не верил и не будет верить в возможность устроения жизни на юридических началах». Но нам столько раз твердили и долбили о том западноевропейском уважении к закону, которого так не хватает нам, варварам, что мы целыми поколениями взирали на просвещенную Европу и со скорбью душевной констатировали: «ну, где уж нам!» И даже теперь нам трудно отделаться от некоторых, в сущности очевидно вздорных, представлений о святости закона.

Я еще раз приведу совершенно конкретный пример: меньше ста лет тому назад у нас существовала целая сумма законов, устанавливавших крепостное право. С какой, спрашивается стати стал бы русский мужик относиться с уважением к законам, превращавших его в двуногий скот? Наши либералы скажут: так это были законы варварской царской России. И я им отвечу, что примерно в то же время и такие же законы, — только по отношению к неграм, — существовали в самой, что ни на есть свободной в мире республике — САСШ, законы, превратившие негров в тот же двуногий скот, — с какой стати стали бы негры относиться с уважением к этим законам? В СССР существуют законы, предусматривающие «ликвидацию кулака», как класса», с женами и детьми этого «кулака». В Германии существовали законы о физическом уничтожении евреев. (Здесь автор проявляет, похоже, свою подверженность приемам еврейской пропаганды послевоенного времени. — Ред.). Мне скажут: это крайности. Вот вам НЕ крайность:

Во Франции перед началом Второй мировой войны имелось около двухсот тысяч русских эмигрантов. Часть их приехала в эту свободную и прекрасную страну по своей инициативе. Часть — в годы Первой мировой войны была послана Россией для помощи прекрасной французской союзнице: корпуса составленные только из георгиевских кавалеров. Часть была приглашена французским правительством для восстановительных работ на севере Франции. По великолепному законодательству свободной и демократической Европы, русские бесподданные эмигранты не имели почти никакой возможности переезжать в какую бы то ни было другую страну: пускали только людей с деньгами. У большинства денег не было. А прекрасная Франция — своих вчерашних союзников, защитников, отчасти и спасителей (наша восточно-прусская операция, спасшая в 1914 году Париж), постепенно лишала права на работу. Ехать — некуда и работать нельзя. Русские инженеры, архитекторы, врачи работали нелегально, нарушая закон, в качестве белых рабов у французских инженеров, архитекторов, врачей. Составляли для них состояния — и получали гроши. Так, например, чертежи знаменитого парохода «Норманадия» были нелегально, то есть противозаконно сделаны русской группой инженера Юркевича — французских специалистов такого калибра не нашлось. Но деньги получили, конечно, французские владельцы русских белых рабов. У других русских людей не было и такой возможности. С какой стати стали бы они уважать законы этой «самой современной демократии»?

Если верить Э. Ремарку, автору знаменитой после Первой мировой войны книги «На Западном фронте без перемен», то точно такое же обращение испытали еврейские эмигранты из Гитлеровской Германии в демократическую Францию: хирурги получали по ставке полотера, и инженеры числились чернорабочими. Разницу «хозяева» клали в свой карман. Совершенно та же политика проводилась чисто демократической Францией и в ее колониях.

Мы ставим, — и всегда ставили, — внутренние нравственные принципы выше мертвой буквы формального закона. Само собою разумеется, что при нынешнем уровне нравственного развития человечества, никакое общество не может обойтись без судьи, обвинителя, тюремщика и палача.

Само собою разумеется, что никакое человеческое общество — при нашем нынешнем уровне духовной культуры, не может обойтись без принуждения, в том числе и наше. Но по дороге от палача к братству мы все-таки прошли гораздо большее расстояние, чем Западная Европа (о советской власти я, конечно, не говорю: здесь все основано на палаче). Но в довоенной России смертная казнь существовала только для цареубийц — такого мягкого уголовного кодекса не знала никакая другая страна в мире, — и более или менее широкое применение ее было возможно только по законам о военном положении.

Эти законы вводились каждый раз, когда революционный террор подымал голову, — это была самозащита. У М. Покровского («Сжатый очерк русской истории», стр. 207-209) целая глава озаглавлена так: «Травля коронованного зверя». Коронованный зверь — это Александр II, Царь-Освободитель, виновник освобождения крестьян, земского самоуправления, судебной и военной реформы и прочего и прочего. Самый опасный царь — и для реакции, и для революции. Ибо он, ликвидируя реакцию, тем самым затыкал пути для революции.

Царю-Освободителю стояли памятники не только в России. И в Софии, и Гельсингфорсе я сам видел цветы, которые я не знаю кто, — но каждое утро клал у подножия этих памятников. Этот царь, — Покровский в этом отношении был совершенно прав, — попал в положение травимого зверя. Советский историк с завидной откровенностью повествует, что надежда на восстание массы — провалилась, что среди самих революционеров поднялись против травли Государя возмущенные голоса: «Надо донести!» (стр. 208), что террористы решили продолжать травлю, независимо от того: «выскажется за нее большинство партии, или нет» (там же). Словом: чего наша левая нога хочет.

Левая нога постановила: «все силы террора сосредоточить на одном лице Государя».

«На «бунтарское движение» (кавычки принадлежат Покровскому) этот достойный сын Николая Палкина умел ответить только самыми беспощадными преследованиями... Цари обыкновенно «миловали» (кавычки опять принадлежат Покровскому), осужденных, а Александр на террористические покушения ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал Николай: с августа 1878 года по декабрь 1879 было казнено 17 (семнадцать) человек».

Книжка Покровского издана в 1931 году, то есть, после четырнадцати лет действия «полевых судов» ВЧК — ОГПУ, после кровавых бань в Ярославле, Тамбове, Кронштадте, Крыму, Новороссийске, Одессе, после «ликвидации кулака, как класса, после всего того, что мы с вами знаем, или должны бы знать, очень хорошо. И вот, после всего этого, официальный советский историк находит в себе достаточный запас гражданской наглости, чтобы печатно возмущаться повешением семнадцати участников «травли коронованного зверя», — фразу о «коронованном звере» Покровский повторяет несколько раз подряд. О ВЧК, он, конечно, не говорит ничего.

Смертная казнь в дореволюционной России применялась только в исключительных случаях, нормальное уголовное законодательство не знало ее вовсе. Почти во всех западноевропейских странах убийство без смягчающих вину обстоятельств, вело за собой безусловную смертную казнь. Вся структура наших довоенных судов была построена на принципе «милости» и — там, где ее оказывали недостаточно, — вступали в силу Высочайшие повеления. Даже и Покровский, хотя и в кавычках, признает, что цари «миловали осужденных». Еще больше «миловало» их общественное мнение страны.

Усовершенствование нашего юридического мышления в западноевропейскую сторону было бы шагом назад, а не шагом вперед: уже и сама Западная Европа начинает тяготиться т. н. «формальными методами юриспруденции». И суд присяжных, не связанный формальными рамками закона, является все-таки ступенькой по дороге от палача к братству. Вспомним, по этому поводу, что у нас этот суд существовал задолго до Александра Второго с его судебными уставами: это был обычный суд Московской Руси («целовальники» — то есть присяжные). То, что существовало между Москвой и Александром Вторым — вот и было попыткой воспринять западноевропейские нормы: такого похабного суда Матушка-Россия не знала никогда, если не считать советских времен.

Наше отношение к писаным юридическим нормам отдает, так сказать, релятивизмом, теорией относительности, постольку-поскольку. Возможность построения Империи при пониженном уважении к закону объясняется прежде всего тем, что взамен писаных норм, у нас имеются неписаные, основанные на чувстве духовного такта. Такт же есть вещь, не укладываемая ни в какие юридические формулировки. И вот поэтому, иностранные наблюдатели, даже и дружественные нам, становятся в тупик перед «бесформенностью» русского склада характера. Даже и Шубарт мечтает о том, чтобы Россия, имеющая содержание, но не имеющая формы, спасла бы Европу путем наполнения своим содержанием ее формы. Будет, дескать, слияние европейской формы с русским содержанием... Упаси Господи.

Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас — только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении. Наше измерение считает преступника «несчастненьким». Западное — злодеем.

Даже и советская власть не рискнула ввести у нас публичной смертной казни — во Франции даже дамы ходят глазеть на гильотину. (Чтобы избежать скандалов уже истинно мирового масштаба, смертная казнь в последнее время (перед Второй мировой войной) устраивалась так, чтобы, оставаясь де-юре публичной, она де-факто отгораживалась от публики рядами войск и полиции. До этого распоряжения, места на Гревской площади покупались как билеты в театр. — И.С.)

У нас — человек, отбывший уголовное наказание, возвращается в свою прежнюю социальную среду, — в Западной Европе он становится конченным человеком: изгоем, парием человеческого общества... В одном из старых немецких охотничьих журналов мне попались путевые наброски какого-то слегка титулованного немецкого туриста по Сибири. Он искренне негодовал на сибирский обычай оставлять за околицей хлеб, сало, соль и махорку для беглецов из сибирской каторги: этакая гнилая славянская сентиментальность!

Как при этой сентиментальности, при «неуважении к закону», при «бесформенности русского характера», можно было построить мировую империю? Ответ был ясен: построили ее немцы — немцы дали государственную форму анархической славянской душе, немцы втиснули в государственные рамки расплывчатую большую славяно-монгольскую кровь... Позднейшие интуристские философствования на тему о позднейших революционных судьбах России, говорили о том, что после истребления большевизмом «немецкого» правящего слоя старой России — носителями государственности явились евреи, которые, де, закабалив страну спасли ее от развала на мелкие клочки. А от евреев Россию стал... «спасать» Гитлер.

Русскую государственную одаренность Европе нужно отрицать во что бы то ни стало, вопреки самым очевидным фактам истории, вопреки самым общепринятым законам логики. Ибо, если признать успех наших методов действия, то надо будет произнести суд над самим собой. Нужно будет вслед за нашими славянофилами, а потом и за Шпенглером и Шубартом сказать, что Западная Европа гибнет, что ее государственные пути — начиная от завоевания Рима и кончая Второй мировой войной, как начались средневековьем, так и кончаются средневековьем, и, что следовательно, данный психический материал ни для какой имперской стройки не пригоден по самому его существу.

Тогда нужно будет признать, что устроение человеческого общежития, начиная от разгрома Римской Империи и кончая Второй мировой войной, несмотря на всякие технические достижения, было сплошным провалом и что попытки пятнадцати веков кончаются ныне возвратом к методам вандалов, лонгобардов и франков. И что, следовательно, какого бы то ни было лучшего устроения жизни европейских народов нужно ожидать или от России, или от англосаксов. Но это означало бы отказ от государственной национальной самостоятельности всех племен Западной Европы. Это означало бы признание реакционности и бессмысленности всей политической истории Европы за последние полторы тысячи лет: ничего, кроме непрерывной резни не получилось. И нет решительно никакого основания предполагать, что что-нибудь получится: те методы завоевания, включения колонизации и прочего, которые практиковались вандалами и лонгобардами тысячу пятьсот лет тому назад — повторяются и сейчас, с истинно завидной степенью последовательности и постоянства. Если бы они увенчались физическим успехом, то Европа вернулась бы к стилю средневекового политического строя, осложненного современной техникой. Только и всего.

Наши историки описывая быт и нравы феодализма, рассказывали нам и об обрядах коммендации и оммажа, и о невероятно сложной системе подчинения и соподчинения вассалов и сюверенов, — но они ничего не сказали нам о той психологической почве, на которой выросли эти явления. Сейчас, на закате европейской политической самостоятельности, Шубарт нашел формулировку. По его мнению европеец от Господа Бога награжден чувством первобытного страха (Urangst), русский — таким же чувством доверия (Urvertrauen). Может быть, и так. Но помимо страха или доверия, в Европе есть черта, резко бросающаяся в глаза каждому человеку, у которого нет ни чековой книжки в кармане, ни философических книг в голове. Это — отгороженность каждого человеческого существа от каждого другого человеческого существа. Термин «эгоизм» был бы, может быть, слишком груб, но есть несомненное недоразвитие чувства общечеловеческой симпатии. Отгороженность создает и пресловутую четкость: я отгораживаю и самого себя и все свои права с той степенью точности, какая только возможна при современном состоянии юридической техники. Отец, тратя деньги на обучение сына, записывает в свой гроссбух все расходы — до последнего пфеннига. Вы садитесь в автомобиль вашего лучшего друга, и перед вашим носом прибита табличка, на которой написано, что в случае катастрофы, приятель никакой финансовой ответственности не несет: если этой таблички не будет, то он рискует, что в случае какой-нибудь автомобильной неприятности вы всю жизнь будете сосать из него деньги, в возмещение за пережитое вами нервное волнение. На садовых дорожках у того же приятеля прибиты таблички, предупреждающие вас, что по этим дорожкам вы можете ходить только на свой собственный риск и страх: если сломаете ногу, — приятель не отвечает.

Это есть, так сказать, материализация всяких человеческих отношений. Всякие человеческие отношения измеряются деньгами. (Это определение очень не точно: деньги служат для удовлетворения материальных потребностей только на самых низших ступенях материальной обеспеченности — вот, когда есть нечего, одеваться не во что, и жить негде. В дальнейшем они служат исключительно, или почти исключительно, удовлетворению жажды власти. Или того, что немцы называют «Гельтунгстриб», желание казаться лучше, чем кажется ваш ближний. — И.С.) И не только человеческие: индульгенции, которые торговали Божьей благодатью распивочно и на вынос, в несколько смягченной форме существуют и сейчас — у нас они никогда не смогли привиться. Средневековый феод есть прежде всего отгороженность от целого — от народа, от нации, от государства, от человечества и от своего ближайшего соседа. Погоня за собственной властью — в первую очередь и во что бы то ни стало. Нехватка, самой элементарной способности чувствовать другого человека и сочувствовать ему.

От этого, в частности, происходит и знаменитая немецкая бестактность: они не понимают. Их возможности челевеческого понимания относятся к нашим, как лошадиное копыто к человеческим пальцам: да, копыто — вещь существенная, но строить копытом ничего нельзя, творческие возможности обрублены. Отсюда и лошадиная политика, которая ставит в тупик постороннего наблюдателя: неужели нельзя было сделать умнее? Оказывается, нельзя. Копытом, при всем его могуществе, играть на скрипке невозможно совершенно.

* * *

Наше старое барство, ездившее в Германию, имея в кармане золотые рубли и в головах немецкую бумажную философию, — в Западной Европе не поняло ровным счетом ничего, а именно русское барство, включая сюда и Тургенева, и Чаадаева, и Плеханова и прочих, сформулировало наши взгляды на «страну святых чудес». Европу поняли мы, русская эмиграция времен советской революции. Ибо мы прибыли сюда и без денег и без философии.

Итак, вместо философии позвольте объяснить «происхождение феодализма» чрезвычайно простой и взятой из жизни иллюстрацией. Предупреждаю читателя, что дальнейшее изложение строго соответствует истине и может быть подтверждено документально. Оно касается психологической почвы, на которой вырастает феодализм.

В марте 1943 года мы, то есть, я, мой сын и его семья, поселились в Померании недалеко от окружного городка Темпельбурга в маленькой деревушке Альт-Драгайм, в отеле, построенном у развалин какого-то замка. И отель, и замок стоят на перешейке между двух озер. Большее из них, Дратцизее, имеет 12 километров в длину — мы нацеливались на рыбную ловлю в нем.

Население деревушки связано друг с другом судебными тяжбами, кляузами, доносами, конкуренцией и завистью. Все очень вежливы, ни русского мата, ни русских потасовок нет. Но если вы на секунду зазеваетесь, то вас съедят. Здесь все устроено по Гоббсу: человек человеку волк, и война всех против всех является нормальным состоянием этого милого человеческого общества. Правда, уже не вооруженная и даже не кулачная, а юридическая. В нашем отеле жили: художник Н. Гетцинг и писатель Классен. Писатель строил себе на озерном островке какую-то будку. Его добрый приятель художник, никак не стесняясь нашим присутствием, пошел телефонировать в полицию донос на нелегальное получение оным писателем десятка досок для указанной будки.

Так вот, — об озере. Оно имеет 12 км длины и поделено на две части: одну часть принадлежащую городу, арендует рыбак Гайнман-отец, другую, принадлежащую государству, — другой рыбак Гайнман-сын. Воображаемая линия протянутая между двумя полуостровами является границей двух феодальных владетелей озера. Сыновние сети перенесенные ветром в городскую часть, конфискуются отцом, и, соответственно, отцовские — сыном... Двух родственников связывают многолетние судебные тяжбы.

Для того, чтобы получить разрешение на удочку, нужно быть членом германского союза рыбаков. Для того, чтобы быть членом германского союза рыбаков, нужно иметь разрешение от владельца водоема. Владелец не дает разрешения не членам, союз не принимает лиц, не имеющих разрешения. Примерно такой же порядок существовал в СССР в годы безработицы — до 1929-30. Профсоюз не принимал лиц, не состоящих на работе, предприятия не принимали на работу лиц, не состоящих в союзе. Выход из заколдованного круга давало небольшое жульничество. Такой же выход был найден и по отношению к удочке: разрешение мы получили. На его обороте была целая коллекция всяких запретов: удить можно было только на две удочки, только на червяка (хлеб или муха оговорены не были), только от восхода и до захода солнца и только с берега, и только на одной, — сыновней, — половине озера.

Права иметь лодку мы так и не получили, хотя лодку удалось достать. Лодочное право сконструировано по образцу удильного. Некоторые из древнейших обитателей береговой полосы, на основании каких-то мне неизвестных пергаментов, это право имеют. Каждая лодка паспортизована и на обороте этого паспорта стоит та же вереница запретов, что и на обороте удильной карточки; нельзя выезжать на озеро до восхода и после захода солнца, нельзя заезжать в бухты, проливы или заливы, нельзя передавать лодку кому бы то ни было другому, нельзя переезжать из городской части в государственную и наоборот. Словом, — мы сидели сразу на берегу двух озер и оба были так же недоступны, как северный и южный полюсы.

Окрестное население, за исключением владельцев вышеуказанных пергаментов, ни на лодку, ни на уженье права не имеет. Это, конечно, не значит, что мужики рыбы не ловят. Они ловят, но только по ночам. Будучи на этом пойманы, они подвергаются тюремному заключению — до двух лет. Будучи выпущены, они режут сети Гайнмана-отца и Гайнмана-сына. Оба Гайнмана имеют в деревнях своих соглядатаев, доносящих арендаторам о всяком мужике, варящем уху.

Так идет феодальная война на суше и на море. Но идет она также и в воздухе. Право на охоту во всем районе арендовано каким-то мне неизвестным дядей. Дядя находится в обычных феодальных отношениях с обоими Гайнманами. На озере в невероятном количестве расплодились нырки, поедающие рыбью молодь. Дядя имеет право на охоту, но Гайнманы не пускают его на озеро. Гайнманы могут разъезжать по озеру, но не имеют права на охоту. Так множатся, процветают и благодарят Создателя своего и нырки и адвокаты. Ибо всякий человеческий шаг натыкается на какое-нибудь законодательное преткновение — вот вроде права на лодку. Однако, законодательное преткновение обычно имеет и законодательный обход.

Мы, например, выяснили, что если лодку нельзя иметь никак, то на байдарке можно проезжать так называемые открытые озера, имеющие водную связь с другими водоемами. Этот новый закон имеет в виду водный туризм, который при такого рода запретах был бы и вовсе невозможен. Словом — дыра к обходу была нащупана. Возник вопрос: что есть «водная связь». Водной связью оказался всякий водный путь, по которому возможно водное сообщение. Мы разыскали полузаросший ручеек, который даже и на немецкой карте не значился, но который все-таки куда-то вел: вот вам значит водная связь. «Да, но по ручейку водного сообщения быть не может — слишком мелок». — «Ну это, как сказать — байдарка может пройти, — может. Правда — без нагрузки, но ни о байдарке, ни о нагрузке в законе ничего не сказано».

Итак, байдарка в результате этих юридических ухищрений все-таки появилась. Тогда возник следующий вопрос: да, эти оборотистые люди, имеют право кататься на байдарке, но не имеют права «держать ее на озере». А мы на «озере» и «не держим», взяли подмышку и сволокли в сарай.

Старые законы такой возможности не предусматривали: там сказано, что нельзя держать, даже и не лодки, а еще более основательно — Wasserfahrzeug'a — снаряда для плавания по воде: а вдруг вместо лодки мы купили бы корыто или дредноут и катались бы: корыто и дредноут — снаряды для плавания по воде, но никак не лодки.

Те вассерфарцейги, которые существовали в годы издания соответствующих узаконений, не поддавались переноске под мышкой. И наш спасительный ручеек был, конечно, совершенно непроходим ни для какого мало-мальски себя уважающего снаряда для передвижения по воде, даже и для корыта, не говоря уже о дредноуте. Словом, — на байдарке мы все-таки ездили, вызывая зависть менее оборотистых туземцев и создавая соблазнительный юридический прецедент.

Кроме этих двух великих рыболовов — Гайнманов, отца и сына — в Драгейме существует еще г. Ганзен, владелец нашего отеля, который с ними обоими находится на ножах и который поэтому не имеет права на лодку и не получает рыбы. Он же находится в таких же отношениях с владельцем охоты, почему право на охоту сумел получить только в другом месте — верстах в 15 от своей гостиницы. Других же упомянутых представителей германской интеллигенции — художника Гетцинга и писателя Классен — герр Ганзен по разным поводам вышиб вон и они входа в его кнайпу не имеют вовсе. Оба представителя интеллигенции друг с другом не разговаривают вообще. Два представителя власти — общественной и полицейской — годами пытаются съесть: и друг друга, и Ганзена, и еще кое-кого.

Горький когда-то писал о «Городке Окурове»: дикая звериная глушь. Я уже писал — в другом месте: городок Окуров по сравнению со здешними местами это смесь рая (не социалистического), с санаторией. О чем-то вроде городка Окурова я мечтал, как о месте духовного отдыха... Если этот отдых будет, — я постараюсь мои наблюдения о феодализме изложить в более связном виде.

Я очень не хотел бы, чтобы читатели приняли эту картину, как результат некоей личной обиды. Самое «странное во всей этой обстановке было отношение немцев к русским. Все мы, русские стояли как-то вне местной феодальной распри, немцы питали к нам гораздо большее доверие, чем к своим же соотечественникам (русский — он не донесет), мы имели возможность добывать от немцев продукты, которые для других немцев были недоступны и вообще мы жили значительно лучше окружающий немецкой среды. Мы были какими-то странными и, вероятно, приятными пятнами на общем фоне всеобщей зависти и злобности. Мы не бегали с доносами ни друг на друга, ни на окружающих немцев. И мы все и всячески помогали друг другу — оставляя в немцах чувство искреннего и тревожного недоумения: а не ошибся ли фюрер по поводу русского колосса на глиняных ногах?

Теперь постарайтесь представить себе: завтра с Гайнманов, Гетцингов, Ганзенов, и прочих спадает вооруженная узда общегосударственной власти и они предоставлены каждый своей доброй воле. Милое Дратцингское озеро немедленно будет обстроено какими-то феодальными, если не замками, то другого типа убежищами и в каждом из таких убежищ, каждый Гайнман будет вести какие-то вооруженные или невооруженные действия против всякого другого Гайнмана. Сегодняшний районный партийный вождь, опираясь на дюжину вооруженных платных лоботрясов (ландскнехтов), объявит себя нейштеттинским маркграфом и начнет собирать вассалов своих для войны с соседствующим ландграфом, например, темпельбургским... И все будет, как и в доброе старое время: каждый есть барон в своей баронии.

Это, конечно, утопия. Сейчас это невозможно. И не только потому, что есть порох и железные дороги, авиация и автомобиль, а еще и потому, что есть страны, или давно покончившие с феодализмом, или вовсе его не имевшие. И эти страны слопают всех марк и ландграфов.

Банальная точка зрения утверждает, что с феодализмом покончил порох: стены замков рушились, как стены библейского Иерихона. Это неверно исторически: феодализм надолго пережил изобретение пороха. В Германии он устоял даже против железных дорог: добисмарковская Германия вела чисто феодальные войны и была построена на чисто феодальных началах. Неверно даже и то, что феодализм в Германии кончен. Он не кончен — он только загнан вглубь. Изменилась не его сущность — изменились его формы. Кулачное право заменилось правом сутяжничества, а рыцарский дух от разбоев на больших дорогах страны перешел к разбоям на больших дорогах мира, и изумленное человечество в 1939 году с искренним огорчением убедилось, что немцы двадцатого века действуют так же, как и немцы четвертого — в Риме, двенадцатого — в Византии, тринадцатого и пятнадцатого — в Литве и Латвии и, что вообще в психологии народа не изменилось ничего.

Термин «ученого варвара» был впервые пущен Герценом — около ста лет тому назад. Это — очень точный термин. Нельзя отрицать и немецкой одаренности и немецкой работоспособности и — еще менее — той чудовищной дрессировки, которой немцы подвергаются в семье, в школе, в армии, на службе, итак далее. Это — самый дрессированный народ мира. Они учатся так, как нам не снилось — поистине грызут волчьими зубами гранит науки. Но творят науку — все-таки другие нации. И за этим всем, за лоском лакированных ботинок, за четкостью дипломатических проборов и почтенных ученых чиновников, — в полной своей моральной неприкосновенности остался тот же вандал, который в третьем веке по Р. Х. шел в Рим организовывать новый порядок Европы.

* * *

Непредусмотрительный читатель может отметить, что вся эта история с озером, границами, запретами и законами не имеет ровно никакого отношения к русской истории. Непредусмотрительный читатель ошибается: имеет отношение, В этом темпельбургском стакане воды отражается та психологическая атмосфера, которая создает феодализм. Каждый человек ощетинен против каждого человека какими-то ветхими правами и привилегиями, все это зафиксировано черным по белому — с приложением всяческих печатей, включая сюда также еще и средневековые папские.

Тупая феодальная жадность сидела раньше во тьме и сырости казематов — только бы охранить свои древние привилегии. Теперь она сидит за щетиной всяческих законоположений — только бы охранить свою плотву. Средневековые феодалы резали друг друга ножами — сегодняшние режут параграфами.

Эта психология имела целый ряд роковых последствий, poковых для всей Европы. Центральная часть Европы, — Германия, — дольше всех держалась в своем феодальном или полуфеодальном политическом строе. Только во время наполеоновских войн начинается первое пробуждение общенациональной идеи, военно-политически оформленное Отто Бисмарком и доведенное до истерики Адольфом Гитлером: нация, слишком поздно себя осознавшая, стремилась наверстать пропущенные столетия. В результате — две мировых войны.

Русское национальное сознание родилось как-то само по себе, — повторяя путь каждого врожденного свойства. Очень возможно, что то, что мы из истории знаем под именем феодализма, является внешним оформлением тех чисто психологических явлений, того склада характера, который явствует из этой истории с озером, лодками, рыбой и с феодальными войнами по поводу озера, лодок и рыбы. Феодальный строй средневековой Европы и ее нынешняя политическая раздробленность объясняются не Габсбургами или Бурбонами, не географией или климатом, и уж тем более, не «исторической обстановкой», — они объясняются психологией вот этих Гайнманов. Каждый Гайнман, начиная от последнего мужика и кончая герцогом, действует приблизительно по одному и тому же образцу: отгораживается от ближнего своего или зубчатыми стенами, или зубастыми адвокатами, и свое писаное право будет отстаивать любыми способами и невзирая на любые убытки от этого происходящие: «Fiat justicia, pereat mundus» (Пропадай мир — лишь бы свершилось правосудие).

С этой точки зрения исторические исследований западноевропейского феодализма не объясняют ровным счетом ничего. Они повествуют о тех конкретных юридических и политических формах, в которые отлилась данная человеческая психология, но ничего не говорят об этой психологии. Они рисуют форму совершенно не замечая содержания, форма виснет в воздухе, и мы никак не можем понять, почему же на смену, столь благоустроенному римскому миру пришел такой грязный и кровавый средневековый германский кабак. Не проделав психологического анализа господ Гайнманов, — мы ничего не сможем понять ни в возникновении феодализма, ни в современной разделенности Западной Европы, ни в истоках Первой и Второй мировых войн, ни в грядущей «Гибели Европы» (О. Шпенглер). Не сможем ничего понять и в принципиальной несовместимости русского и европейского мира.

Наблюдений темпельбургского типа я мог бы привести очень много, но это не входит в мою сегодняшнюю задачу. Этими наблюдениями я недоуменно делился и с моими добрыми немецкими знакомыми. Их ответ был стандартизован, банален и внешне убедителен: это, де, потому, что мы — народ без пространства — Volk ohne Raum — если бы у нас были ваши русские просторы, то гайнмановских историй и у нас не было бы.

Я ставлю вопрос совершенно иначе: не отсутствие простора объясняет темпельбургскую психологию, а темпельбургская психология объясняет отсутствие простора. Средневековая Европа была очень редко населенной страной и просторов там было более чем достаточно — во всяком случае не меньше, чем их было у римского мира, — и это никак не помешало тысячелетней братоубийственной внутриевропейской войне. Но у нас есть и более яркий пример: германская колонизация Прибалтики. Германский рыцарь и епископ, купец и монах, пришли почти на пустое место, и первое, что они сделали — отгородились друг от друга границами привилегий, договоров указаний, прав, преимуществ и прочего. Отгороженные друг от друга, они не собирались и не могли сделать никакого общего дела, единственное в чем они были едины — беспощадно едины — это в отношении к побежденным. Они имели за своей спиной почти всю тогдашнюю Европу: морально — благодаря папству, материально — благодаря торговым связям, политически — благодаря поддержке всего континентального дворянства, технически — благодаря чудовищному превосходству всей тогдашней европейской техники, не только над техникой балтийских племен, но и над техникой изолированной от остального мира Московской Руси. Но немцы в Балтике не собирались и не могли делать общего дела, как делали московские воеводы на Мурманском берегу, Ермаки — в Сибири или Хабаровы — на Амуре. И тевтонский Орден — острие всей тогдашней Европы — так и не смог продвинуться на много дальше от Ревеля и Риги. Он не смог конкурировать даже с Новгородом. Он основал несколько городов и несколько сотен замков, за стенами которых прибалтийские Гайнманы пили свое пиво, ели свою колбасу и вели свои феодальные войны. Если бы вместо Гайнманов были Ермаки и Хабаровы — немцам двадцатого века не пришлось бы жаловаться на отсутствие просторов. Но ни, Ермаков, ни Хабаровых не было.

* * *

Марксистские историки проводят параллели между Империей Карла Великого и Империей Рюриковичей. Эта параллель тоже не выдерживает никакой критики: Империя Карла Великого: распалась на другой же день после его смерти, — как в свое время распалась и Империя Александра Македонского. Обе они были результатом завоевания, насильственно объединившего племена, которые сами по себе объединяться вовсе не хотели. — Идея Карла так и не реализована и до сих пор. Русь реализовала свою идею сразу и, говоря несколько теоретически, — сразу и навсегда. Внешние катастрофы только внешним, так сказать, военно-административным, способом дробили это единство, но оно всегда оставалось в недрах народного сознания, в народном идеале и, — как только катастрофы ликвидировались, — снова выкарабкивалось из-под развалин и снова подымало знамя «Всея Великия, Малыя и Белыя Руси», как это потом формулировала Москва. Это было общенародным стремлением. На Западе — такого стремления не было и Империя Карла Великого так до сих пор и остается раздробленной на очень неопределенный и все время меняющийся ряд «уделов». Французы и до сих пор входят в состав трех государств: Швейцарии, Франции и Бельгии — если не считать таких совсем уже неопределенных и переменных величин, как Люксембург, Лотарингия и Эльзас. И Карл, и Наполеон, и Бисмарк, и Гитлер строили свои Империи по бисмарковскому завету: «железом и кровью», способом, по-видимому, никудышным, ибо от крови — даже и железо ржавеет. Насильственные узы распадаются от первого же толчка или, — еще чаще, просто от прекращения насилия. Все эти Империи создавались насилием. Наша создавалась вопреки насилию. Там — ее создавали завоеватели, у нас она создавалась против завоевателей. Там, идея Рима, давно уже ставшая чисто книжной идеей, навязывалась сверху или чисто вооруженным путем (Карл, Императоры Священной Римской Империи, Наполеон, Бисмарк, Гитлер), или путем религиозной пропаганды (католицизм). Массы оставались или пассивно глухи или активно враждебны. У нас действовало чисто органическое стремление масс, которое сметало и иностранных завоевателей и своих сепаратистов, и подчиняло своим требованиям любое правительство, желающее остаться у власти. Первым из таких правительств было правительство Киевской Руси. В течение исключительно короткого промежутка времени Киевская Русь поднялась до того уровня, который сейчас определяется термином «первоклассная держава». Киев стал одним из крупнейших и богатейших, вероятно, самым крупным и самым богатым городом Европы.

Я не буду останавливаться на описании киевского расцвета: об этом сказано во всех учебниках истории. Но этого расцвета хватило ненадолго. Киев пал вовсе не под давлением степи, а вследствие внутреннего расслабления. Феодальные западноевропейские влияния, проникшие в Киев вместе с его западноевропейскими торговыми, дипломатическими и династическими связями, не успели создать феодализма в его чистом виде. Власть была разорвана между членами княжеского рода, между киевскими князьями и парламентаризмом Веча, между верхами и низами общества. Ростовщическая «Русская Правда» давила киевские низы, попытки киевской публицистики, — тогда исключительно церковной, вот вроде Даниила Заточника, — укрепить единую и сильную княжескую власть, — разбивались об эгоистические стремления отдельных лиц, групп и слоев. Потенциально Киев был огромной военной, политической и культурной силой. Практически эта сила поедала самое себя. Степи только и оставалось, что добить уже изнутри разлагающуюся государственность.

НАЧАЛО МОСКВЫ

Вспомним основные попытки создания славянской государственности. В эпоху упадка Киева и приблизительно до нашего времени таких попыток в основном было сделано семь — я не считаю южных славян. Это Киев, Галич, Чехия, Польша, Вильна, Новгород, Москва. О причинах упадка Киева я уже говорил.

Галич был изнутри съеден боярскими феодалами, которые в борьбе с галицкими князьями не остановились перед приглашением венгерских и польских интервентов. Тот же Ярослав Осмомысл, который по «Слову о полку Игореве» «подпер горы Угорские своими железными полками, затворил Дунаю ворота, стрелял султана турецкого», уже не был самодержцем — бояре имели возможность сжечь его жену за колдовство и поднять восстание против его сына Владимира. Очередной князь галицкий — Роман прямо поставил тот вопрос, который у нас впоследствии пришлось решать Грозному: «пчел не передавить — меду не есть». Сыновья Игоря, пытались решить этот вопрос практически — перебить бояр вообще, но сами были повешены боярами. И в результате «победы феодализма» галицко-русское княжество совсем перестало существовать.

Приблизительно такой же процесс, только раздвинутый на гораздо больший промежуток времени, пережила и Польша — ее судьбу мы знаем. Литовско-русское государство, с подавляющим преобладанием чисто русских элементов, вначале было почти совершенно свободно от феодальных отношений и, как самостоятельное государство, было предано его аристократией, которая предпочла польские вольности русской дисциплине. Своеобразная форма торгового феодализма, так сказать, венецианско-ганзейского стиля развилась и в Новгороде — и новгородские низы предали Новгород и перешли на сторону Москвы (битва при реке Шелони).

Из всех попыток удалась только московская. Говорить о торговых или о производственных преимуществах Москвы, по сравнению с Киевом, Галичем, Варшавой, Вильной, Новгородом — было бы просто глупо. Говорить о внешней безопасности Москвы, — может быть, еще глупее. Но, если мы вспомним о том, что Московскую Русь основали эмигранты из Руси Киевской, то есть те люди, которым «феодальные отношения» опротивели раньше и острее, чем другим, то мы вправе будем предположить наличие у Москвы какого-то «естественного отбора» антифеодального настроения людей. Это они, эти люди и их потомки поддержали Андрея Боголюбского, и трех Иванов — Калиту, Ивана Третьего и Ивана Грозного, и это они создали тот общественный фон, на котором аристократии так и не удалось добиться реализации своих баронских прав и привилегий. Ту же мысль мы можем выразить в несколько иной форме: первая попытка создания чисто русского государства — на берегах Днепра — не удалась, не из-за «степи», которая давила Москву еще тяжелее, чем Киев, а из-за потери того основного государственного стержня, на котором вначале держался Киев и благодаря которому впоследствии одержала верх Москва. Те русские люди, которые оставили Киевщину, почти немедленно начали новое собирание земли русской и в этом отношении народные низы неизменно шли рука об руку с великими князьями.

История называет Андрея Боголюбского первым «самовластцем» северной Руси. Андрей Боголюбский, по-видимому, имел некоторые личные качества самовластия, и, конечно, еще больше имел желания самовластия: такие желания были свойственны решительно всем князьям. Было бы странно предположить существование какого бы то ни было князя, жаждавшего ограничений своей власти с чьей бы то ни было стороны. Вопрос заключается не в желании — оно, повторяю, было у всех, а в возможностях. Государственные способности Андрея Боголюбского выразились прежде всего в том, что он поставил свою ставку туда, куда было нужно: на низовую массу. И именно потому оставил и Суздаль, и Ростов, и перенес свою резиденцию во Владимир, где не было никакой аристократии, где жили «смерды и холопы, каменосечцы и древоделы и орачи». Не забудем, что незадолго до этого — в 1073 году — все эти смерды, древоделы и орачи поднимали восстания против боярской аристократии, и что, следовательно, Андрей Боголюбский действовал совсем не случайно.

С марксистской точки зрения этого поступка объяснить нельзя: родоначальник, русского царизма, «самовластец» и самодержец по глубочайшим своим убеждениям, Андрей Боголюбский начинает свою политическую карьеру переносом своей резиденции в самое «революционно-демократическое гнездо» — во Владимир. «Первый из феодалов» по марксистской концепции, он отбрасывает всякую «классовую солидарность» и становится во главе «пролетариата», во главе народных низов, чтобы сломить классовое господство своего же класса. Вспомним, что Грозный примерно таким же образом перенес свою резиденцию в Александровскую слободу и что Николая I спас на Сенатской площади «мужик в гвардейском мундире» (выражение Покровского). Все это с революционно-марксистской точки зрения никак не может быть объяснено, но именно это создало Империю Российскую.

Опираясь на низы, — и не только владимирские, а и новгородские, рязанские и киевские, — Боголюбский получил возможность обращаться с собратьями своими «не как с братьями, а как с подручниками» и разговаривать с ними в таких выражениях: «а не ходишь в моей воле, так ступай, Роман, вон из Киева, Давид — из Вышгорода, Мстислав — из Белгорода» — и князья уходили вон.

Из своего захудалого Владимира Боголюбский правил и Новгородом и Киевом, то есть территорией, равной, приблизительно, десятку современных ему западноевропейских феодальных государств. Было бы очень наивно объяснять этот факт властолюбием Боголюбского или его династическими привилегиями: властолюбивыми тенденциями переполнены все княжеские деяния того времени, а уважение к праву первородства существовало лишь в той степени, в какой это право было надлежащим образом вооружено. Боголюбский имел возможность править всей тогдашней Русью и на пятьсот лет опередить французское «централизованное государство» потому и только потому, что во Владимире, и в Новгороде, и в Киеве он сумел, найти внутренние точки опоры: массу, противостоящую боярству.

Впоследствии Карл Маркс подметит в деятельности Ивана Третьего те же политические черты и будет объяснять их тем, что московские цари, задолго до появления на свет «коммунистического манифеста» умели, де, использовать «внутреннюю классовую борьбу» в уделах своих конкурентов. Маркс не понял, да, вероятно, и органически понять не мог того, что дело шло не о классовой борьбе, а о национальном единстве, на сторону которого становились прежде всего русские низы — «мизинные люди», по терминологии того времени. Эти мизинные люди вовсе не собирались истреблять ни бояр, ни воевод, и они хотели именно того, что марксизм считает принципиально невозможным: общенациональной надклассовой власти, которая каждому классу указала бы его место и его тягло. Мизинные люди такую власть и создали, без них ни Боголюбский, ни Калита, ни Иваны Третий и Грозный не смогли бы бороться одновременно и с удельными князьями и с ордой, не говоря уже о шведах и поляках. Для того, чтобы создать из Москвы центр империи (Москва была империей и до Петра — то есть была огромным и многонациональным государством) — нужны были какие-то очень серьезные опорные точки. Так называемая «большая история», ковыряясь в мельчайших делах «больших людей», систематически замалчивает большие дела маленьких людей. Эту характерную черту нашей историографии, — впрочем, всякой историографии в мире, — мы видим у всех историков, начиная от тех, которые описывают Олега, и кончая теми, которые описывают Деникина. Академик Шмурло, перечисляя в восьми пунктах «причины усиления Москвы», в первом пункте говорит о «географическом положении Москвы», во втором о «центральном положении Московского княжества» (что, собственно, одно и то же) и в третьем — о «личных свойствах и политике великих князей". О влиянии «массы», народа — не сказано ни слова. Только мельком говорит наш академик о том, что земщина «стала цепляться за Москву не раньше, чем выяснились выгоды от перехода на ее сторону». Но тогда, почему же, задолго до реализации каких бы то ни было выгод, Боголюбский перенес свою ставку на мизинный и плебейский Владимир? Очень сомнительна также и попытка вывести успехи центральной власти из личных наследственных качеств ее носителей. Боголюбский, как известно, сыновей не имел, так что о передаче каких бы то ни было наследственных качеств можно говорить только с очень большой натяжкой. Первые московские князья Даниил и Юрий были связаны с первым «единовластием» северной России только очень отдаленными родственными связями, — а их политика была прямым продолжением политики Боголюбского. Иван Калита с его сыновьями, Дмитрий Донской, оба Василия, все три Ивана — все они вели приблизительно одну и ту же политику: совершенно исключительный случай столь длительной передачи наследственных свойств. Не будет ли проще объяснить это общественной обстановкой, вызвавшей у ряда средне разумных и очень культурных (по тогдашним условиям) людей средне разумную и культурную реакцию на эту обстановку. Общественная, то есть, главным образом, психологическая обстановка, была почти неизменной — неизменной оставалась и реакция. Что же касается культурности и «государственности», то кто же имеет на нее большие шансы, чем человек, который с детской своей кроватки воспитывается в традициях самой высокой культуры данной эпохи и самого обостренного чувства государственности? Здесь прискорбное французское словечко Людовика XIV — «государство — это я», — получает несколько иной смысл: «я — это государство», вне «государства» у меня нет никаких интересов, мы — едино, «да будет два во плоть едину», как говорит Церковь о браке. Здесь есть полное слияние личных и государственных интересов и идеальная профессиональная подготовка будущего носителя власти. И поскольку эти условия налицо — владимирско-московские князья действовали так же однотипно, как впоследствии действовали русские императоры от Павла I до Николая II, включительно.

Отсюда возникает и тот тип «Царя-Хозяина» который историки возводят в наследственную привилегию московских князей. Опять-таки — нужно вспомнить, что первым князем такого типа был именно Боголюбский. Правда, и он очень героически вел себя при осаде Луцка, и о его военной доблести сложены такие же апокрифы, как впоследствии о Петре (такого рода апокрифы являются, по-видимому, психологической необходимостью), но летописец, однако, отмечает, что Андрей «не был величав на ратный чин, но похвалы ища от Бога». Вспомним и то обстоятельство, что Андрей попал на Ростово-Суздальский стол не совсем обычным способом. Отец Андрея передал этот удел Михаилу и Всеволоду, ростовцы и суздальцы «целовали крест» именно им, а не Андрею. Но когда отец умер, крестное целование было нарушено и ростово-суздальцы избрали Андрея «занеже бе любим всеми за премногую его добродетель, юже имаще прежде к Богу и ко всем сущим под ним». Таким образом, Андрей был избран вопреки законному престолонаследию и за очень определенные свойства: «не ратный чин, но похвалы ища от Бога» — те же свойства, которые впоследствии будут характеризовать всех московских монархов — до Алексея Михайловича включительно. Ростово-суздальцы знали, чего они хотели и Андрей знал, чего они от него ждут. Его наследник и брат Всеволод Большое Гнездо точно следовал успешным методам Андрея и, так же, как и Андрей держал в полном единодержавии всю землю русскую — от Новгорода до Киева.

На совести Андрея были, конечно, и жестокие дела. Если бы я писал эту книгу в 1914 году, то я снова сделал бы поправку на жестокие нравы жестокой эпохи. Но сейчас, я боюсь, эта поправка будет звучать несколько неубедительно. Во всяком случае, разгром Киева в 1169 году к числу особенно светлых деяний не принадлежит: Киев был разгромлен так основательно, что от него почти ничего не осталось.

Каковы могли быть мотивы этого разгрома? Не считая, конечно, грабежа, "который сопровождал тогда всякую войну и всякую победу почти в такой же степени, как и сейчас. Андрей, посаженный своим отцом у самого Киева, в Вышгороде, в свое время не усидел там, не спросясь отца, бросил Вышгород и ушел на север, в Суздальскую землю: там спокойнее. Летопись сообщает и более подробную мотивировку: князь Андрей видел, как из-за Киева вся княжеская братия находилась в вечной усобице, как земля запустела и по ней хозяйничают половцы. Виною этому мог казаться и Киев. Или, во всяком случае, Киев в глазах Андрея мог быть тем яблоком раздора, до ликвидации которого никакого мира быть не может. К этому, вероятно, примешивались и некоторые личные воспоминания: в 1157 году по всей киевской земле резали приведенных туда Юрием Долгоруким суздальцев. Кто именно резал — осталось неизвестным, некоторый свет на эту резню могут пролить события, случившиеся в Ростово-Суздальской земле после смерти Боголюбского.

События эти чрезвычайно характерны. После убийства Боголюбского, кандидатами на его престол явились две партии: одна самодержавно-демократическая, во главе которой стояли братья Боголюбского — Михаил и Всеволод (впоследствии — Всеволод Великий или Всеволод Большое Гнездо). Другая, я бы сказал, конституционно-аристократическая, во главе с племянниками убитого «самовластца» — Мстиславом и Ярополком Ростиславичами. Об этой борьбе одни историки не говорят ничего. Ключевский уделяет ей несколько строк:

«Местное население приняло деятельное участие в ссоре своих князей... За дядей стоял прежний пригород Владимир, племянников дружно поддерживали старшие города земли Ростов и Суздаль, которые действовали даже энергичнее самих князей, обнаруживали чрезвычайное ожесточение против Владимира... Земская вражда захватывала все общество сверху до низу... Но если старшая дружина в пригородах стояла на стороне старших городов, то низшее население самых старших городов стало на сторону пригородов... Все общество Суздальской земли разделилось в борьбе вертикально, а не горизонтально (то есть социально, а не территориально. — И. С.): на одной стороне стали обе местные аристократии, старшая дружина и верхний слой неслужилого населения старших городов, на другой — их низшее население вместе с пригородами»...

Ключевский приводит и историческую справку относительно этого «вертикального деления»:

«Недаром в старинной богатырской былине, сохранившей отзвуки дружинных аристократических понятий и отношений Киевской Руси, обыватели Ростово-Залесской земли зовутся «мужиками залешанами», а главным богатырем Окско-Волжской страны является Илья Муромец — «крестьянский сын»... Самая нелюбовь южан к северянам, так резко проявившаяся уже в XII веке, первоначально имела не племенную или областную, а социальную основу: она развилась из досады южно-русских горожан и дружинников на смердов и холопов, вырывавшихся из их рук и уходивших на север. Те платили, разумеется, соответственными чувствами боярам и «лепшим людям», как южным, так и своим залесским...»

Владимирский летописец тоже подглядел это «вертикальное деление»:

«Старшие города и все бояре, — говорит он, — захотели свою правду поставить, а не хотели исполнить правды Божией... но люди мизинные владимирские уразумели, где правда, стали за нее крепко и сказали себе: либо князя Михаила себе добудем, либо головы свои положим за Святую Богородицу и за Михалка-князя...»

В этой борьбе мизинные люди победили. Правда «Михалок-князь» во время этой борьбы умер, но мизинные люди нашли себе другого вождя — его брата Всеволода, — вожди всегда находятся, если есть масса. И по той простой причине, что «масса», то есть множество людей, имеет достаточный простор для выбора. И если масса знает, чего она хочет, то и вождь будет знать это. Знал это и Андрей Боголюбский, сознательно опершийся на «мизинную» массу, знал это и Михаил, работавший для ее победы, знал это и Всеволод, получивший, не им, собственно, завоеванную победу.

Ключевский мельком и как бы не без удивления отмечает «новый факт — решительное преобладание Суздальской области над остальными областями Русской земли». Княжение Всеволода:

«во многом было продолжением внешней и внутренней деятельности Андрея Боголюбского. Подобно старшему брату, Всеволод заставил признать себя Великим Князем всей Русской земли и подобно ему же не поехал в Киев сесть на стол деда и отца. Он правил южной Русью с берегов далекой Клязьмы. Политическое давление Всеволода было ощутительно на самой отдаленной юго-западной окраине Русской земли. Галицкий князь Владимир, сын Ярослава Осмомысла, воротивший отчий престол с польской помощью, спешил укрепиться на нем, под защиту отдаленного дяди Всеволода Суздальского. Он послал сказать ему: «отче и господине, удержи Галич подо мною, а я Божий и твой со всем Галичем и в твоей воле всегда».

Разбирая личные качества князей, пересказывая в сотый раз бесконечные и бесконечно запутанные междукняжеские дела и взаимоотношения, наши историки как-то проглядели ту социальную базу которая позволила Андрею и его преемникам из совершенно захолустного Владимира управлять гигантской страной. Историко-материалистическая школа обходит этот период особенно старательно. Из него, во-первых, никаких «производственных отношений» и «материальной базы» никак выудить нельзя — ни при каких усилиях марксистского воображения. Ибо, какая «материальная база» могла быть у нищего Владимира, по сравнению, например, с новгородским торговым богатством?

И, во-вторых, именно здесь мы присутствуем при зарождении московского самодержавия, при его чисто народном демократическом рождении. Признание демократичности русского самодержавия означало бы для марксизма идеологическое самоубийство — и не для него одного. Оно означало бы самоубийство и для дворянства. Ибо если марксисты стараются разгромить самую идею самодержавия, то дворянство пыталось прикарманить ее.

Позднее, рассматривая с этой точки зрения историографию Петра Великого, мы найдем уже совершенно потрясающие иллюстрации нашей историографической слепоты: историки видят то, чего никогда и в заводе не было, и не видят того, что в действительности решало судьбы России.

Здесь же, у самого истока самодержавия, у самой колыбели российской государственности стоят «мизинные люди», вот те самые, которые решили «либо князя Михаила себе добыть, либо головы свои положить за Святую Богородицу» и «Правду Божию». Используя фразеологию сегодняшней политической литературы, мы могли бы сказать, что Андрей, и Всеволод, и Даниловичи, и Романовы были «агентурой» трудящихся масс. Позднее, во всем ходе русской истории мы подметим еще очень много скороговорок вот того типа, в каком Ключевский говорит о мизинных людях Ростово-Суздальской земли. О всяких мелочах будут написаны сотни и тысячи томов. Каждый из любовников Екатерины удостоится специальной биографии. Ее собственная биография обойдет все экраны мира. Любовные приключения Николая I будут также использованы для антимонархической пропаганды, как и супружеская верность Николая II. В самые последние времена, в эпоху Белой Армии дворянские историки эмиграции будут писать по поводу того, что предлагал Деникину Милюков, и почему Милюкова никто не слушал, и почему «царицынское направление», предложенное Белой Армии Врангелем было лучше (или хуже) московского направления, избранного Деникиным. Но о «мизинных людях», решавших судьбы России, — решивших и судьбы Белой Армии, — во всех этих томах или вовсе ничего сказано не будет, или будут произнесены некоторые скороговорки, бесследно утопающие в океанах мелочей, вздора и вранья.

Эти океаны имеют то объективное значение, что в их глубинах и просторах совершенно теряется основная нить русского исторического процесса. Довоенный русский гимназист, студент и просто читатель, забивал свои мозги бесконечным количеством князей, которые вели крамолы и кочевали от княжения к княжению по феодальной «лестнице» того времени. Только люди, обладающие исключительной памятью, могли удержать в своей голове эти бесконечные имена всяких Мстиславов, Ростиславов, Святославов и прочих — со всеми их прозвищами родственниками, взаимоотношениями, княжениями и прочим, — обычно все это выветривалось без всякого следа. И оставалось какое-то хаотическое представление о войне всех против всех, иллюстрированное несколькими легендарными афоризмами — в стиле «Слова о полку Игоревом». Но основная нить развития пропадала бесследно.

Эта основная нить заключается вот в чем:

С первого дня основания русской государственности, она окрашена: а) сознанием государственного и национального единства, б) отсутствием племенной розни (наш нынешний «космополитизм»), в) обостренным чувством социальной справедливости и г) чрезвычайной способностью к совместному действию (позднейшее — артельное, общинное, кооперативное начало).

Эти факторы появляются как-то сразу, рождаются — в принципиально законченном

виде. Откуда и почему они появились — мы не имеем никакого понятия. Реализация этих тенденций создала Киевскую Русь. Киевская Русь — отчасти под влиянием известных экономических факторов, но, главным образом, под влиянием очень близкого и очень соблазнительного для верхов общества западноевропейского примера, — пошла по путям аристократическим.

В очень большой степени способствовали феодальному раздроблению Киевской Руси и степные набеги, как впоследствии, татарское иго — Московской: не забудем, что удельный порядок восторжествовал в Московской Руси только ПОСЛЕ завоевания ее татарами, — Московская Русь была завоевана в 1237 — 1238 годах, наши историки относят утверждение удельного порядка на севере к середине и концу 13-го века — то есть к периоду после татарского завоевания.

Это влияние степных набегов и завоеваний можно объяснить так: удары приходились по преимуществу: а) по массе и б) по центрам. Верхи могли зарыть в землю свои запасы драгоценных металлов, — их по тем временам было на Руси довольно много, — и выйти из погрома если и в сильно потрепанном виде, то все же не совсем нищими. Низы теряли почти все — иногда и вообще все. Удары по центру ослабляли всю его организацию и автоматически усиливали центробежные тенденции в стране. Вспомним по этому поводу, что последняя из крупных феодальных войн Западной Европы — Тридцатилетняя война в Германии — привела: а) к двухвековой фиксации раздробленности страны, и б) к полному порабощению крестьянства. Разоренные низы были вынуждены идти в кабалу к тому, кто хоть что-нибудь сохранил от военного погрома. Эти — «сохранившие» — верхи общества, феодальные элементы страны, безмерно усилились — и за счет крестьянства и за счет центральной власти, — то есть и за счет единства страны и за счет социальной справедливости в ней. Но в Германии все-таки отсутствовал элемент чужеземного завоевания — была интервенция, но не было завоевания. Интервенты, приходившие в Германию, стояли, кроме того, или на том же, или даже на высшем, чем сама Германия, культурном уровне: баварских мужиков все-таки в турецкое рабство не продавали. И, тем не менее, остатки феодальной раздробленности Германии остались в сущности до Гитлера. Половецкая степь и татарское иго были чрезвычайно важными факторами в процессе возникновения и киевского феодализма и удельных порядков в Москве.

Здесь мы подходим еще к одной странной полосе нашей историографии. Наши историки и публицисты, — западники и славянофилы, впоследствии «левые» и «правые», — долго и свирепо спорили на тему о том, какое именно влияние оказало татарское иго на рост Московского самодержавия. О наличии этого влияния — спорили мало или не спорили совсем. Только, кажется, один Лев Тихомиров весьма резонно указал, что в стройке своего самодержавия Москва не могла взять с Орды решительно никакого примера, — ибо в самой Орде ничего похожего на Московское самодержавие не было. «Генеральная линия» нашей историографии признавала, в разных степенях, впрочем, что московский централизм сложился именно под татарским влиянием. Здесь, де, действовала и естественная необходимость централизованной обороны страны (точка зрения правых историков), и «ярлыки», которые самые богатые князья ухитрялись покупать себе в Орде, и их маккиавелистская политика по отношению и к Орде и к их конкурентам. Административная система, заимствованная через Орду от Китая и, наконец, периодическая вооруженная татарская помощь московским князьям. Это — точка зрения левых историков, в частности, и Маркса. В этом очень странном споре — обе высоконаучные стороны как будто вовсе не заметили того обстоятельства, что единая, единоличная централизованная власть была на Руси и до татар; раньше при Олеге, Святополке, обоих Владимирах и Ярославе, потом при Андрее Боголюбском, Всеволоде Большое Гнездо и, отчасти, при Александре Невском. Тот факт, что низовая, мизинная Русь, сама из себя, и — сама для себя, строила себе самодержавие, оказался для обоих лагерей как бы и вовсе не существующим. Изыскиваются фантастические влияния, относительно которых всегда можно спорить, — например, о влиянии византийской императорской идеи. Может быть, было и это. Хотя очень трудно себе представить, каким способом византийская идея могла воздействовать на каких-нибудь дреговичей времен Олега или на «смердов» и «каменотесцев» времен Боголюбского. И почему как раз грамотные верхи были против этой идеи, а неграмотные низы были за нее. Уж если предполагать «влияние», то в первую очередь в среде «книжных людей». Влияние, например, марксизма на Россию, которое мы можем проследить почти по личным своим воспоминаниям, пришло ведь не от смердов и каменотесцев — пришло от книжников и фарисеев России девятнадцатого века — от ее интеллигенции. Для того, чтобы по возможности нагляднее оценить преимущества византийской теории попробуйте представить себе, что в начале двадцатого века московские текстильщики или донбассовские забойщики стали бы отстаивать марксистские теории перед лицом Плеханова и Ленина. Такого рода фокус, который явственно нелеп для сегодняшнего дня, — предполагается возможным для девятого, двенадцатого и прочих столетий русской истории. Гораздо проще и гораздо ближе к элементарнейшему здравому смыслу будет предположение, что во всех этих случаях — все эти мизинные люди действовали безо всяких «влияний», — вполне по собственному разумению и в своем собственном, очень толково понятом интересе. Но дело заключается в том, что этот интерес находится в резком и непримиримом противоречии со всяким партийным и всяким классовым интересом. Дворянский классовый интерес и социалистический — партийный, повелительно заставляют историков закрывать глаза на определенный ряд фактов. В частности на те факты, которые иллюстрируют роль русского крестьянства — не аристократии, и не пролетариата. Аристократические историки поэтому говорят о «героях», а социалистические — о «производственных отношениях». Те и другие обходят стороной русский народ, такой, каким его дает история, — ибо в этом виде он не устраивает ни реакционных, ни революционных ученых. Один из наиболее реакционных наших публицистов-историков А. Салтыков, повторяя мотив Розенберга, утверждает, что русская государственность была создана вопреки русскому народу: даже и поляки участвовали в ее создании, даже и латыши — все, кроме нас самих («Две России»).

Курсы истории, наполненные бесконечной массой деталей, — «комара оценивающие и верблюда поглощающие», или, по Крылову, слона не примечающие, — очень характерны для нашего русского безвременья, а мы уже лет полтораста живем в атмосфере более или менее стабилизованного безвременья. Отсюда и происходит тот факт, что усилия мизинных людей, построивших Россию, отмечены несколькими строчками. Да и эти строчки средактированы так, чтобы не очень уж бросаться в читательские глаза.

* * *

Существует и еще одно объяснение силы северных князей: они, де, принимая на свои земли выходцев с юга, привыкли считать себя хозяевами земли, собственниками своей территории, на которой, де, селились беспризорные и безлошадные киевские эмигранты. Не будем спорить о том, кто именно пришел первым и кто первым сел на северную землю: князья или землепашцы. Позднейшие исследования (например, проф. Одинец) говорят о том, что первые русские насельники севера появились задолго до каких-либо признаков государственности в Волжско-Окском междуречьи. Но по самому элементарному курсу русской истории видно ясно: суздальский князь Андрей попал не по «назначению» отца и не по наследственному праву, а по избранию Ростово-Суздальской земли. Его преемник Всеволод укрепился в результате гражданской войны, в которой он был поддержан низами и против боярства и против его кандидатов — Мстислава и Ярополка. Следовательно, опять «избрание» хотя бы и вооруженной рукой. «Хозяев» так не избирают, «хозяин» является чем-то само собою разумеющимся. Ни первый, ни второй Ростово-Суздальские князья никак само собою разумеющимися не были и пришли к власти Не «Волею Божиею», как впоследствии приходили сами собою разумеющиеся цари и императоры, а по избранию народных низов, преследовавших совершенно определенные и ясно сознанные политические цели. Опираясь на эти низы, северные

князья могли держать и держали себя по-хозяйски во всей русской земле, но у нас нет решительно никаких оснований приписывать их возвышение их хозяйскому положению в северных землях.

Всеволод умер в 1212 году. В 1238 Северная Русь была разгромлена первым татарским нашествием и ее князья стали данниками Орды. Объективных причин для хозяйской психологии стало еще меньше.

ТАТАРСКОЕ НАШЕСТВИЕ

Упадок Киева, удельный период Москвы, дворянская диктатура Петербурга — все это были крупные провалы русского исторического процесса. На их общем фоне были колебания значительно меньшего масштаба. Часть их приходилась на спокойные годы и ликвидировалась, так сказать, домашним порядком, часть совпадала с внешнеполитическими опасностями и приводила к катастрофе. Гражданская война после смерти Андрея Боголюбского пришлась на мирный отрезок времени и была ликвидирована домашними средствами. Приблизительно такая же гражданская война при преемниках Всеволода совпала с татарским нашествием и привела к катастрофе. Значительно позже Пугачевское восстание пришлось на мирный внешнеполитический период страны, а Наполеоновское нашествие — на мирный период внутри ее. Если бы оба эти явления — Пугачевщина и Наполеоновское нашествие совпали во времени — судьбы России и Европы пошли бы по другому пути. В эпоху Николая II две внешние войны совпали с двумя внутренними революциями и привели к катастрофе. Одним из наиболее выдающихся событий позднейшего времени является та революция (или контрреволюция), которая НЕ произошла в России в 1941-42 годах: она изменила бы судьбы не только России и Европы, но и всего мира.

Очень трудно сказать, что было бы, если бы татарское нашествие застало в живых Андрея или Всеволода, а, с ними, и политически объединенную страну. Устояла ли бы Россия при условии единства политического руководства и военного командования? Или — не помогло бы и это? Во всяком случае Батый встретил раздробленные силы враждовавших князей. В битве при Калке (1223 г.) русскую землю отстаивали одни южнорусские князья, да и те не имели единого военного командования — и забубенная головушка Мстислав Удалой сорвал весь план сражения (если такой и существовал) самочинной преждевременной атакой татарской армии. Мстислав Киевский вообще не вступил в бой — для того, чтобы сдаться и быть убитым тремя днями позже. В 1237 году Владимирские князья не помогли Рязанским, а о помощи южных князей уже нечего было и говорить. Каковы были шансы успешного сопротивления при единстве Руси?

В битве при Калке, Мстислав Киевский спокойно смотрел, как другой Мстислав, — Удалой, — погибал в неравном бою. Но даже и после разгрома основной русской армии татары были вынуждены вести трехдневный бой с Мстиславом Киевским, который сдался им, так сказать «на честное слово», то есть, все-таки не был разбит совершенно, и татарам пришлось прибегнуть к обману. Отдельные города и рати оказывали необычайно жестокое сопротивление — какой-то Козельск держался семь недель. Очень легко предположить, что если бы битва при Калке произошла в княжение Андрея Боголюбского, и что не только оба Мстислава действовали бы согласованно и единовременно, но вместе с ним в битве участвовали бы и рязанцы, и владимировцы, и суздальцы, и новгородцы — Россия не знала бы татарского ига вообще. Здесь мы подходим к тому таинственному в истории, которое, — правда, очень условно, можно назвать случайностью. — т. е. перекрещением в одной точке времени и пространства двух друг от друга независящих причинных рядов. Тот рецидив феодализма, который возник на Руси после смерти Всеволода, не имеет никакой причинной связи с татарами, а татары — с этим рецидивом. (Хотя очень возможно, что татарский шпионаж, великолепно организованный через посредство татарских купцов, дал Орде знать о существовании на Руси чрезвычайно благоприятной для этой Орды политической ситуации. — И.С.)

Оба этих причинных ряда взятые в отдельности, были бы Россией преодолены. Совпавшие в одной точке времени и пространства, они привели к трехсотлетнему рабству. Это было самым катастрофическим совпадением в истории России, — но не единственным. Позже мы наталкиваемся на целый ряд таких совпадений, случайностей, вмешательств «рока» в судьбы страны. Самым характерным из них будет страшный голод 1601 -1603 годов, когда три года подряд не было лета, когда — 15 августа 1601 года замерзла Москва-река (обычно это бывает в начале декабря) и когда погибавшие от голода массы со стихийной силой рвали всякие основы общественного порядка. Голод этих лет был великим усилителем всех остальных революционных факторов в стране. И это было вторжением надчеловеческих космических сил в ход человеческой истории. Здесь случайность выступает в самом законченном ее виде: нечто никак не зависящее ни от каких «причинных рядов», существовавших и на Руси, и в ее окружении. Нечто, стоящее вне всяких человеческих сил ...

О том, что случилось с Русью при татарском нашествии — рассказано во всех учебниках истории: города были разграблены и сожжены, население, — то, что не успело разбежаться, — или перебито или уведено в плен, жители некоторых городов истреблены полностью. По сельской Руси нашествие прошло почти сплошным пожаром.

Нашествие было неожиданным. Очень вероятно, что и битву на Калке и последующее вторжение Батыя в северо-восточную Россию современники восприняли на первых порах, как очередной степной набег. Их информация о Востоке была, во всяком случае, значительно хуже, чем информация татар о Западе: разведывательная служба Чингиз-хана была поставлена блестяще. Была блестяще поставлена и администрация: она почти целиком была в руках китайских чиновников, имевших опыт Китайской Империи, тогда находившейся в самом расцвете своей культуры. Татары имели и китайскую военную технику — до огнестрельного оружия включительно. Были, во всяком случае, какие-то зажигательные снаряды и какие-то тоже неизвестные на Западе метательные орудия. Китай изобрел порох и первую артиллерию приблизительно лет за сто до татарского нашествия.

Соединение высокой техники и организации со стремительностью и массой полудиких кочевых орд разгромили Русь и закабалили ее приблизительно лет на триста. Собственно говоря, последний удар татарским ордам был нанесен только Потемкиным-Таврическим. До него — еще в царствование Екатерины Второй, Россия платила Крымскому хану «полоняничную дань» — плату за выкуп русских пленников. Таким образом, борьба со степью длилась немногим меньше тысячи лет — от Олега до Екатерины Второй. «Татарское иго» было, в сущности только одним из эпизодов этой тяжкой тысячелетней борьбы.

Мы сейчас с очень легким сердцем перелистываем столетия прошлых эпох, а годы нынешней эпохи нам кажутся катастрофическими. Для того, чтобы нагляднее представить себе длительность непосредственного татарского ига, представим, что Россия от Смутного времени и до сих пор находится под пятой азиатского завоевателя. Современная культура России в этих условиях была бы, конечно, совершенно невозможной.

* * *

Пройдя огнем и мечем русскую землю, татары двинулись дальше на запад и в 1242 году были то ли разбиты, то ли остановлены силами Чехии, Венгрии и Каринтии (битва у Оломунца). Западноевропейские историки говорят, что передовая Европа выдержала тот натиск, который был не под силу отсталой Руси. Наш публицист-историк И. Бунаков («Пути России») на основании новейших исторических данных утверждает, что и битвы собственно никакой не было — татары повернули и ушли сами по себе, не желая слишком далеко зарываться на запад. Вероятно, что точка зрения Бунакова грешит излишним патриотизмом. Во всяком случае Европу татарам не удалось застигнуть врасплох, там успели приготовиться, татары были ослаблены десятками кровопролитных сражений на Руси и надо полагать, что леса и горы Карпат и Судетов показались не очень привлекательными степным всадникам азиатских равнин. Во всяком случае, в Европу татары не дорвались, а Россия вошла в состав Улуса Джучи или Золотой Орды.

Обстановка этого, более, чем трехсотлетнего ига, хорошо известна. Все и сразу пошло ко всем чертям: начинавшая снова налаживаться централизованная и великодержавная государственность (Андрей и Всеволод), снова начинавшая цвести культура, («Слово о Полку Игореве», «Слово Даниила Заточника», «Печерский Патерик») снова начинавшее развиваться строительство (Дмитриевский Собор во Владимире, церковь Покрова на Нерли, церковь Спаса-Нередицы в Новгороде) — над страной повис трехвековой кровавый, туман, «Кровь и грязь татарского ига», как выражался Карл Маркс. В этой крови и грязи лет на триста утонула естественная эволюция русской государственности и русской культуры.

Некоторые наши историки (в особенности Пыпин) горько жаловались на неблагодарность Европы, которая, де, забыла, как мы, шесть веков подряд собственной грудью отстаивали ее от азиатской степи. Эти жалобы несколько наивны; во-первых, в политике, к сожалению, благодарности не бывает и, во-вторых, в борьбе против Азии мы отстаивали самих себя, а вовсе не Европу, до которой ни князьям, ни смердам ровно никакого дела не было. Не совсем правильна также параллель между татарским завоеванием России и арабским завоеванием Испании: арабы принесли в Испанию гораздо более высокую культуру, чем та, которая была у самих испанцев. Не забудем, что всякая классическая культура древности была принесена в германскую Европу именно арабами — очень кружным путем, через остатки империи Александра Македонского. Власть арабов не была властью дикаря, снабженного более чем современной, по тем временам, китайской техникой и администрацией, дикаря, который, опираясь на эту технику, вырезывал поголовно целые города. Это была власть очень высокой и очень утонченной культуры, которая принесла тогдашним дикарям Иберии — вестготам — и зодчество (Альгамбра), и науку (математика и философия), и медицину и литературу, и, что, может быть, главное, — то уважение к культуре, которое арабы вынесли иа Багдада. Гарун Аль-Рашид в свое время предлагал византийскому императору сто пудов золота и вечный мир в обмен за командировку в Багдад на лекции греческого философа Леона: философия и по сей день не котируется так высоко. Кордоба, Гранада, Севилья, Толедо, были построены арабами, а Кордобский университет с его 400.000 (четыреста тысяч) свитков был лучшим в Европе.

Иностранное завоевание всегда тяжело, но, согласитесь сами, что арабское завоевание Испании — это все-таки не Батый и не Мамай, после которых действительно «трава не росла». Татарское иго было сплошной «кровью и грязью», сплошным разорением страны, беспросветным кровавым туманом, на триста лет остановившим почти всякий культурный и экономический рост страны.

Некоторые наши историки, следуя той знаменитой поговорке, которая говорит, что «нет худа без добра», пытаются найти какое-то добро и в татарском иге. Не удержался от этого и Ключевский: он видит в татарах тот нож, который разрубил удельные узлы русской истории. Достаточно очевидно, хотя бы из книг того же историка, что дотатарская Русь умела разрубать эти узлы и БЕЗ татар. Карамзин видел в татарской власти фактор, укрепивший централизованную власть Московских князей. Однако, централизованная власть князей, — правда, не московских, а раньше киевских, потом владимирских, — была реализована и без содействия Батыев и Мамаев. Костомаров видел «прогресс» в том, что татарское нашествие разгромило Русь городскую и вырастило Русь деревенскую: с этой точки зрения уничтожение Киева, Рязани, Владимира и других городов является, по-видимому, тоже «прогрессом».

Этот гегелианский оптимизм имеет под собою ту объективную подпочву, что при всякой катастрофе какие-то процессы в стране все-таки происходят, что-то все-таки растет: данное историческое явление растит в своем чреве гегелианскую «противоположность», которая потом это явление съест и явится «высшей формой» «диалектического развития». Такого рода оценка повторяется и по адресу революций, даже и французской, Которая совершенно очевидно погубила и страну и нацию. Тогда говорят (по адресу большевистской революции говорят уже и сейчас), что сорок или пятьдесят миллионов трупов вещь, конечно, неприятная — зато «индустриализация». Забывается то весьма, в сущности, простое соображение, что при довоенном темпе роста русской промышленности (а этот темп историк обязан знать), Россия сейчас имела бы приблизительно в два раза большую промышленность, чем СССР. Но без сорока или даже ста миллионов трупов. Без этих бесконечных человеческих страданий, которые историками, конечно, и вовсе не учитываются. Без Второй мировой войны, которая была бы немыслима без наличия в России большевизма, и без Третьей, которая нависает над всем миром сейчас.

Никакая историческая катастрофа не означает полной остановки исторического процесса. Что-то все-таки растет. Но растет замедленно и в изуродованном виде. Московская Русь, кое-как оправившись после кровавого наводнения первых нашествий, стала отстраивать — в новых условиях старые формы своего быта, своей государственности и своей культуры. Но это было трехсотлетний остановкой почти всякого развития. Это был культурный, экономический и государственный анабиоз — в лучшем случае. Израненная и обескровленная Россия, как тяжело раненный зверь, забралась в свою лесную берлогу, зализывая свои раны — и ждала.

* * *

Ждать пришлось долго — триста лет. Этот процесс ожидания, выдержки приводит нас к тем факторам истории, которые обычно остаются вне исторических исследований и даже исторических обобщений: это фактор постоянства, доминанты нации, так сказать, ее выносливости в борьбе. В великих столкновениях великих народов побеждает не «геройство» — побеждает выносливость. Героические моменты этой борьбы потом используются в качестве наглядных и воодушевляющих символов. Они обрастают героическими жестами, которых никто не видел, героическими фразами, которых никто не слышал и уж, конечно, никто не записывал, героическими подвигами, которые позднейшая легенда обрабатывает в потребу свою. Героические жесты, слова и деяния, конечно, существуют и в реальности. Но реально существовавшие — до нас, по-видимому, не доходят никогда, разве только в чисто литературных отражениях: «Война и Мир» (капитан Тушин) или «Герой Нашего Времени» (Максим Максимович). Этот реально существующий и реально решающий героизм существует в воле миллионов людей, из которых если и не каждый, то, по крайней мере, большинство готово в сознании своем идти на такие-то жертвы во имя такой-то цели. Если в миллионах людей такого сознания нет, то никакие герои ничему не помогут. Никакая великая борьба не решается «одним ударом», так сказать, «нокаутом» по нынешней терминологии бокса: идет на выносливость, на измор.

Самых опасных наших противников — татар с востока и поляков с запада — мы взяли не геройскими победами и не сокрушающими поражениями. В борьбе с татарами даже и Куликовская битва в сущности ничего не изменила, а это было поистине сокрушающее поражение. Мы взяли измором: мы — продержались триста лет, а татары за те же триста лет выдохлись окончательно. Решительно то же было и с Польшей: там даже и сокрушительных побед не было: в многовековом споре «славян между собою» Польша была обескровлена и разложилась изнутри. Измором была ликвидирована и шведская опасность. На нашей стороне стояли факторы пространства, времени и массы — но не пассивной массы, в бездействии ждущей нового поворота исторических судеб, а десятков миллионов людей, продолжающих гнуть свою линию в любых исторических условиях и под давлением любых исторических катастроф.

Еще не оправившись от оглушительного Батыева удара, Русь снова берется за свою старую линию: начинает сызнова отстраивать свое снова разрушенное государственное единство и ищет для этого подходящий центр. Таким центром на этот раз оказалась Москва.


 

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

 

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела