на головную страницу сайта | к оглавлению раздела | карта сайта / map

Иван Солоневич
"Народная монархия"

Оглавление книги И.Солоневича "Народная монархия" |Далее

ВОЗВЫШЕНИЕ МОСКВЫ

«Причины возвышения Москвы» занимают весьма видное место во всех курсах русской истории и ставят наших историков несколько в тупик. Почему, в самом деле, только что разгромленная татарским нашествием страна, опережая всех своих западноевропейских современников, так быстро восстанавливает свое национально-государственное единство и почему центром этого единства оказывается именно Москва — самый захудалый из всех тогдашних уделов?

Ответы, конечно, даются самые разнообразные. Самый толковый из них принадлежит проф. Випперу: «У нас по вопросу о жизни нации ничего не сделано, я бы сказал ничего не начато... Мы, ведь, никогда не занимались исследованием относящихся сюда вопросов... Наши диалектические, платонические и другие методы, которыми мы до сих пор орудовали — богословская схоластика и больше ничего» («Круговорот Истории», стр. 64 и 75).

Из общего уровня наших историков проф. Виппер выделяется своей откровенностью: «наши методы — схоластика и больше ничего». Другие историки менее откровенны, в особенности марксистские, которые, кроме, как «схоластики» — гроша медного за душой не имеют.

Разбор исторических объяснений причин возвышения Москвы, я начну с марксистских: более глупого в мировой историографии нет ничего.

Пережевывая в тысячный раз «положения классиков марксизма», советские исторические курсы всячески подчеркивают «материальную базу» объединения Руси. По Марксу — объединительные тенденции, вызвавшие создание феодальных королевств, поддерживались прежде всего «земельным дворянством» и «городами» (Маркс и Энгельс. «Немецкая идеология», 1934, стр. 15). Советская «История СССР» почтительно повторяя «классиков марксизма», формулирует причины объединения Руси так:

1.

Экономическое развитие русских земель выразившееся в появлении общественного разделения труда и товарного обращения, в силу чего усиливались экономические связи между отдельными городами и землями.

2.

Классовая заинтересованность феодальных земельных собственников в создании сильной верховной власти, способной подавить сопротивление крестьян.

В других местах той же «Истории» несколько раз повторяется тот же основной мотив: города, центры национальной торговли и промышленности, выступают, как основная объединительная сила страны.

Я начну со второго пункта: с «классовой заинтересованности феодальных земельных собственников». Напомню: Боголюбский начал с разгрома этих «собственников», его преемники были втянуты в гражданскую войну, в которой победили противники «феодальных земельных собственников». Москва с самого начала стала ликвидировать всякие феодальные начинания. Грозный «феодалов» разгромил окончательно. В Смутное время победили «тягловые мужики», «последние люди государства Московского». Первые Романовы строят всесословное самоуправление и ликвидируют остатки феодальной бюрократии и потом, — после периода цариц, — первые законные русские цари снова берутся за прерванное Петром занятие — за постепенную, но окончательную ликвидацию уже не «феодальных земельных собственников», а просто земельного дворянства.

«Общественное разделение труда, товарное обращение» и «города» не имеют к объединению страны ровно никакого отношения. Италия в годы «возвышения Москвы» была типичной «страной городов», имела неизмеримо более развитое «товарное обращение», имела вексельное право, и банки, и двойную «итальянскую бухгалтерию», и «общественное разделение труда» и все такое. И при всем этом — Италия с государственно-национальным объединением отстала от России лет почти на пятьсот, да и это объединение было организовано никак не королями, даже и не Гарибальди и прочими, а было организовано Наполеоном III, у которого на Италию были собственные виды.

То же относится и к Германии. Германия тоже была «страной городов» и имела» общественное разделение труда» — почему объединение Германии выросло не из старинных торговых центров, какими являлись Кельн или Нюренберг, — а из Берлина, которого в эпоху возвышения Москвы и вовсе не существовало? Почему торговые города Ганзы не только не создали никакого объединения, но противились этому объединению до самых последних дней — до Адольфа Гитлера, а некоторые даже и при нем ухитрились остаться «вольными городами». Почему, наконец, объединение Руси пошло не из Новгорода, например, который по всем экономическим показателям стоял неизмеримо выше Москвы, да и татарским разгромам не подвергался? Почему первая на севере объединительная попытка была сделана даже не из «старейших городов» — Ростова и Суздаля, а из Владимира, который был деревушкой и который был превращен в «город» только для того, чтобы Боголюбскому было куда сбежать от настоящих городов. Почему вторая — московская попытка, — была сделана и удалась — опять же не из старейших городов, и даже уже не из Владимира, а из захудалой усадьбы боярина Кучки? Уж если становиться на марксистскую точку зрения, то надо бы прежде всего объяснить, почему из Новгорода ничего объединительного не вышло. Ключевский пишет (том 2, стр. 103 и след.):

«Ни в каком краю древней Руси не встретим такого счастливого подбора условий, благоприятных для широкого развития политической жизни... Новгород рано освободился от давления княжеской власти (? — И. С.) и стал в стороне от княжеских усобиц и половецких разбоев, не испытал непосредственного гнета и страха татарского, в глаза не видел ордынского баскака, был экономическим и политическим центром огромной, области, рано вступил в деятельные торговые сношения с европейским Западом, был несколько веков торговым посредником между этим Западом и азиатским Востоком... Нигде в древней Руси не соединялось столько материальных и духовных, средств» ...

И вот, ничего не вышло. Освобожденные «от давления княжеской власти» массы за Новгородом идти не хотели:

«Псков, — пишет Ключевский, — уже в XIV веке добился полной политической независимости. Вятка с самых первых шагов своей жизни стала в независимое отношение к метрополии... Двинская земля также не раз пыталась оторваться от Новгорода. В минуту последней решительной борьбы Новгорода за свою вольность не только Псков и Вятка, но и Двинская земля не оказали ему никакой поддержки, или даже послали свои полки против него на помощь Москве».

Значит, «в минуту последней решительной борьбы» не только новгородские пригороды не захотели помогать своей метрополии, не захотело помогать и собственное низовое население Господина Великого Новгорода. Все культурные, географические, торговые и прочие материальные предпосылки новгородского могущества не дали ничего. И выиграла нищая Москва. Почему? Можно было бы сказать, что именно потому, что Новгород «освободился от давления княжеской власти», что «классовой борьбе» был дан полный простор, что, как пишет новгородский летописец, «все люди проклинали старейшин наших и город наш». Но это было бы поверхностным объяснением. По существу же в Новгород прорвались феодальные понятия европейского Запада. Во всех этих попытках отделиться, отгородиться от своего центра, к нам снова прорываются западноевропейские политические отношения. Во всех попытках подавить княжескую власть прорываются те же тенденции земельного и торгового феодализма, которые стали поперек пути и итальянскому и германскому объединению. Новгород веками был торговым посредником между Россией и Европой: новгородские верхи, как и в Литве, восприняли западноевропейскую идеологию, низы, как и на Литве стояли за царя. Судьбы и Литвы и Новгорода оказались одинаковыми. Можно бы привести более поздний пример: казачья старшина на Украине, которая тянула к Польше и низы, которые тянули «под царя московского православного»... Можно бы привести и другие иллюстрации: почему Псков, Вятка и Двина старались отделиться и отделились и почему Урал (Строгановы и Демидовы) и Сибирь (Ермаки и Хабаровы) не пробовали и не отделились? Почему в решающий момент новгородские пригороды стали против Новгорода и в такой же момент (Смута) и Урал и Сибирь, и Поволжье, и Север сделали все, что могли для спасения Москвы?... Таких примеров, иллюстраций и вопросов можно бы набрать очень много...

Энциклопедические словари, подобно младенцам, иногда глаголят истину, ибо им ставится не пропагандистская, а чисто информационная задача (советская энциклопедия является, конечно, счастливым исключением). Наш историк Москвы, И. Забелин, в своей статье в словаре Брокгауза и Ефрона, том 38, стр. 934 пишет:

«В истории города очень видное место занимал и московский посад, под именем черни (отсюда «черная сотня». — И. С.), которая в опасных случаях, когда ослабевала или вовсе отсутствовала предержащая власть, не раз становилась могучею силой, защищая от напасти свой излюбленный город, иногда не без своеволия и не без свирепых насилий. Так было при нашествии Тохтамыша в 1382 году, так было в 1445 году, когда Великий Князь Василий Темный на суздальском побоище был взят татарами в плен, так было в 1480 году, при нашествии царя Ахмета, когда Великий Князь Иоанн III медлил походом, а затем из похода возвратился в Москву. Посад так вознегодовал на это, что Великий Князь побоялся даже остановиться в Кремле и проживал некоторое время на краю города, в Красном Селе. Точно так же действовал посад и в Смутное время... Простые граждане Москвы, ее тяглецы, относились к политическим интересам своего города с большою горячностью и с напряженным вниманием следили за действиями предержащих властей»...

Напомню читателю обстановку 1480 года. Между Польшей и Ордой был заключен военный союз против Москвы, лишний раз иллюстрирующий теорию «защиты Европы». Татарский хан Ахмет, рассчитывая на этот союз, — двинулся к Москве, но не с востока, как обычно, а навстречу своему союзнику — к верховьям Оки. Иван III ждал неприятеля на традиционных татарских путях к Москве — и когда Ахмет очутился на Угре, царь Иван III, после длительного стояния против татарского лагеря, — вернулся в Москву.

Москва встретила его чрезвычайно невежливо. Ростовский епископ Вассиан обозвал его «бегуном», посад негодовал, и великому князю буквально не было проходу: на улице его пытались и за бороду драть: а это был первый официально самодержавный государь Москвы.

Я не берусь сказать, чем была вызвана нерешительность великого князя. Очень вероятно, что о «мировом положении» он был осведомлен лучше московского посада: «Защите Европы» от азиатского и европейского варварства помог Крымский Хан, который ворвался в Польшу и сорвал польскую помощь Ахмету. Ахмет, перезимовав на Угре, бросил московский поход и отступил на восток, где и был благополучно зарезан ногайскими татарами. Таким образом, Москва была спасена без пролития русской крови. Иван оказался более прав, чем москвичи. На такую возможность намекает и Маркс: «Так Иван погубил одних татар при помощи других». Однако, нас интересуют не военные обстоятельства очередного татарского нашествия. Интересно другое: Олеарий и Герберштейн, за ними Флетчер и другие, повторяют тот мотив, который впоследствии делается господствующим и в русской исторической литературе: Москва — это царский абсолютизм по восточному образцу, а под ним, под этим абсолютизмом, бесправное и безгласное стадо рабов.

Если вы примете эту картину мало-мальски всерьез, то целый ряд явлений московской жизни останется для вас совершенно непонятным. Откуда, при этом всеобщем рабстве, взялся горячий интерес к политическим вопросам, откуда, и главное зачем, напряженное внимание к действиям власти? Откуда взялась политическая активность, обгоняющая замыслы самодержцев и ставящая им, самодержцам, какие-то подчас грубые требования? Почему московские низы, — прямые наследники владимирских мизинных людей, — так горячо любили свой город, свою страну и с таким упорством и самопожертвованием защищали их — даже и тогда, когда в Москве не оставалось ни царей, ни даже бояр? Почему, когда московским великим князьям приходилось попадать в плен к татарам, то вся Москва, начиная от именитых людей Строгановых и кончая последними посадскими людьми, собирала все, что могла, для выкупа своего князя? Когда Василий Темный попал в татарский плен, Москва, при содействии Строгановых, собрала для выкупа двести тысяч рублей. Для того, чтобы дать себе отчет в огромности этой суммы по тогдашним масштабам, вспомним, что тот же Василий Темный, разгромив Новгород, наложил на него дань в 10.000 рублей, а после Смутного времени, то есть, полтораста лет спустя, Москва по Столбовскому миру уплатила Швеции контрибуцию в 20.000. .Двести тысяч были совершенно неслыханной суммой. Зачем же москвичи собрали ее и почему московский посад отдавал свои последние рубли? Казалось бы, избавились от «деспота», — и слава Тебе, Господи.

Однако, при пленении Василия, потом при «уходе» Грозного, разражались «воплем и плачем», собирали для Василия свои последние рублишки, молили Грозного сменить гнев на милость, не допустили после Смутного Времени никаких конституционных попыток, и вообще за своего царя держались крепко и поддерживали его еще крепче. Кто был умнее? — Москва XIV-XVII столетий или петербуржцы 1917 года?

...Я помню февральские дни: рождение нашей великой и бескровной, — какая великая безмозглость спустилась на страну. Стотысячные стада совершенно свободных граждан толклись по проспектам петровской столицы. Они были в полном восторге, — эти стада: проклятое кровавое самодержавие — кончилось! Над миром восстает заря, лишенная «аннексий и контрибуций», капитализма, империализма, самодержавия и даже православия: вот тут-то заживем! По профессиональному долгу журналиста, преодолевая всякое отвращение, толкался и я среди этих стад, то циркулировавших по Невскому проспекту, то заседавших в Таврическом Дворце, то ходивших на водопой в разбитые винные погреба.

Они были счастливы — эти стада. Если бы им кто нибудь тогда стал говорить, что в ближайшую треть века за пьяные дни 1917 года они заплатят десятками миллионов жизней, десятками лет голода и террора, новыми войнами — и гражданскими и мировыми, полным опустошением половины России, — пьяные люди приняли бы голос трезвого за форменное безумие. Но сами они, — они считали себя совершенно разумными существами: помилуй Бог: двадцатый век, культура, трамваи, Карл Маркс, ватерклозеты, эс-эры, эс-деки, равное, тайное и прочее голосование, шпаргалки марксистов, шпаргалки социалистов, шпаргалки конституционалистов, шпаргалки анархистов, — и над всем этим бесконечная разнузданная пьяная болтовня бесконечных митинговых орателей...

...Прошли страшные десятки лет. И теперь, на основании горького, но уже совершенно бесспорного исторического опыта, мы можем на вопрос о том, так кто же был умнее — черные мужики Москвы XIV века, или просвещенные россияне Империи двадцатого — дать вполне определенный ответ. Просвещенные россияне, делавшие 17-ый год, оказались ослами. И пророчество А. Белого:

«сгибнет четверть вас от глада, мора и меча»

сбылось с математической точностью — четверть населения России погибло «от глада, мора и меча», а также и от чрезвычайки. Сбылось пророчество Толстого, Достоевского, Розанова, Менделеева, — но разве опьяненные шпаргалками россияне интересовалось мнениями первых мозгов всей страны?

* * *

Люди Московской Руси приходили в ужас от одной мысли о возможности не только прекращения монархии, но и от угрозы ее ограничения. Люди Петербургской России двести лет с разных сторон, — реакционной и революционной, подрывали самодержавие. И над его могилой им мерещилась, — совсем не по Чехову, — «невыразимо прекрасная жизнь». Москвичи видели катастрофу в том, в чем петербуржцам мерещился рай. Кто из них оказался прав фактически?

* * *

Марксистские объяснения любого исторического процесса производят такое впечатление, как если бы они были написаны для окончательных и окончательно беспробудных идиотов. В славной когорте марксистских начетчиков советские марксисты занимают особенно уютную позицию: они — за ГПУ и Главлитом, как за каменной стеной. Можно нести любую околесицу попробуйте возражать!

«Буржуазные» историки находятся в худшем положении. и им приходится труднее. Истинно марксистского объяснения они привести не могут: оно, не защищенное Главлитом, было бы немедленно разгромлено. Но и их привлекает широкий ассортимент материалистических объяснений: эти объяснения все-таки наиболее просты. Так, и Ключевский не смог удержаться от «географии»:

«В Москву, как в центральный водоем, со всех концов русской земли, угрожаемой внешними врагами, стекались народные силы, благодаря ее географическому положению».

А в шестидесяти верстах от этого «центрального водоема начиналось «дикое поле» — правый берег Оки, на котором властвовали татарские шайки. В восьмидесяти верстах к западу начиналась Литва. Верстах в ста к востоку — в «мещерской стороне», сегодняшней Рязанской губернии, сидели еще дикие мещеряки, то принимавшие посильное участие в татарских набегах, то бунтовавшие и грабившие сами по себе. С точки зрения чистой географии судьбу Москвы можно бы определить и совсем по иному: Москва была никак не «центральным водоемом», а передовым опорным укреплением, которому, де, Русь, «со всех сторон угрожаемая врагами», стремилась помочь в меру своих сил: такое объяснение ничуть не хуже «центрального водоема». Если бы страна выбирала «центральный водоём», — то и Тверь и тем более Ярославль были бы в безмерно лучшем положении, не говоря уже о Новгороде. И Тверь, и Ярославль находились гораздо дальше от врагов, стояли на всамделишной реке, а не на утлой московской речушке, Ярославль стоял еще и совсем вдали от Литвы. Не стоит говорить о «географии»...

Историки более правого, так сказать, дворянского направления, напирали на наследственные таланты первых собирателей земли русской. Эти теории более или менее ликвидировал тот же Ключевский:

«Московские великие князья являются довольно бледными фигурами, преемственно сменявшимися на великокняжеском столе под именами Ивана, другого Ивана, Димитрия, Василия, другого Василия... Они отличаются замечательной устойчивой посредственностью, не выше и не ниже среднего уровня... Это князья без всякого блеска. Во-первых, это очень мирные люди, они неохотно вступают в битвы, а вступив в них, чаще проигрывают их... Это средние люди древней Руси, как бы сказать, больше хронологические знаки, чем исторические лица...»

...Фамильный характер московских князей не принадлежал к числу коренных условий их успехов, а сам был произведением тех же условий. Их фамильные свойства не создали политического и национального могущества Москвы, а сами были делом исторических сил и условий, создавших это могущество...»

Итак: «исторические силы и условия». Какие же это силы? Экономика отпадает, ибо Москва была беднее всех. Отпадают «города», — как русский Новгород, или немецкая Ганза. Отпадает феодализм. Отпадает география с ее «центральным водоемом». Что же остается?

Начиная с Олега, первых сказаний и первых летописей и кончая сегодняшним днем, сквозь всю историю проходит одно доминирующее стремление — тяга к национальному и государственному единству, «к воплощению государственного тела», как выражался Костомаров. Начали в одном месте — не вышло, начали в другом, в третьем, в четвертом — наконец нашли. Если человек ищет — он обычно находит. Географическое положение иногда играет роль (Киев), иногда не играет никакой роли (Владимир). Качества отдельных людей иногда играют роль (Боголюбский), иногда не играют никакой роли (Данилович). Деньги иногда играют роль (Новгород), иногда не играют никакой роли (Москва). Это все — случайные коэффициенты при плохо известной величине. И эту, плохо известную и трудно уловимую величину историки предпочитают обходить, ибо ни на каких пергаментах она не записана.

Это — величина психологическая. И если миллионная масса в течение ряда веков и на всей территории России неустанно и непрерывно ищет и ищет свой организующий центр то она его или найдет или создаст. Почему он был создан в Москве, а не, скажем, в Твери? Этот вопрос имеет такую же историческую значимость, как и вопрос о том, почему Михаиле Ломоносов родился в Холмогорах, а не, скажем, Царевококшайске? Эти факты нужно отнести к разряду исторических случайностей, кое-как поддающихся объяснению только путем исключения.

Если мы признаем, что русский народ обладает, скажем, литературной одаренностью, то мы вправе заранее предположить появление Толстых, Достоевских, Тургеневых, Гоголей, Пушкиных и прочих — место рождения каждого из них не может быть объяснено никакими вывертами. Но можно было бы сказать, что в таких - то и таких - то условиях ни Пушкин, ни Толстой родиться бы не смогли. Так, если бы Ломоносов родился не в Архангельской губернии, которая крепостного права не знала вовсе, а, например, в Тверской, то Михайла Васильевича из его Московской Академии изъяли бы обратно, выпороли бы нещадно и вернули бы к его помещику — в первобытное, так сказать, состояние. Михаило Васильевич Ломоносовым бы не стал. Мы не знаем и никогда не узнаем, сколько таких Михайлов так и не стало Ломоносовыми.

В таком же приблизительно разрезе можно поставить вопрос о возвышении Москвы. В тогдашней России были все психологические предпосылки для создания единой общенациональной, надклассовой власти. Эта власть не могла быть создана там, где уже укрепились классы, — на наших западных территориях. Удельный феодализм Киева, землевладельческий феодализм Вильны и торговый феодализм Новгорода душили эту власть на корню. Страна обосновала свой новый центр там, где всего этого не было. Географическая точка Москвы, а не Коломны или Серпухова, имеет ровно такое же значение, как рождение Ломоносова в Холмогорах, а не в каком-нибудь соседнем селе.

САМОНАБЛЮДЕНИЕ

Проф. Виппер честно признается, что никаких методов изучения национальной жизни у нас нет, что наши «платоновские и диалектические методы — богословская схоластика и больше ничего». Я утверждаю, что пути национальной жизни могут быть поняты только исходя из психологии, и поэтому хочу предложить читателю самый элементарный метод психологической оценки — метод самонаблюдения.

Попробуйте проделать такого рода психологический эксперимент: представьте самого себя в ролях ряда известных вам деятелей мировой истории: скажем, Торквемады или Робеспьера. Наполеона или Сталина, Александра III или Минина. Вы, вероятно, почувствуете, что некоторые роли вам, среднему русскому человеку, как-то не подходят, что многие исторические знаменитости с вашей точки зрения валяли дурака, делали то, что, — опять-таки с вашей точки зрения, — делать никак не следовало и даже и не стоило.

В оценке Торквемады, или Абдул Гамида сойдемся, вероятно, мы все. Относительно, допустим Минина, сойдется подавляющее большинство из нас: это будет точка зрения большинства русского народа, то есть, точка зрения национальная. Относительно Сталина мнения, вероятно, будут весьма разноречивы — это будет результат расслоения национальной точки зрения, результат раздробления некогда более или менее единого национального самосознания.

Из всего этого следует, что данной нации, ее нормальному большинству свойственны и какие-то типичные для нее, способы действия. На основании этих оценок и этих способов можно было, например, с совершенной точностью предсказать превращение войны 1941 года в народную войну.

Суживая круг нашего наблюдения, мы можем сказать, что отдельные группы страны действуют на основании их собственной психологии, лишь очень отдаленно связанной с какими бы то ни было экономическими отношениями. Марксисты предреволюционных годов очень настойчиво доказывали, что если бы Маркс захотел делать деньги — то он, при его гениальности, стал бы банкиром-миллионером, а Маркс вместо того уселся за свой «Капитал», т. е. с точки зрения «экономического материализма» сделал нелепость. Можно было бы, в особенности сейчас, доказать, что русской буржуазии свержение самодержавия экономически никак не было выгодно, а вот, подите-же, свергла. Еще проще было бы доказать, что всей России вместе взятой, диктатура коммунистической партии решительно никаких выгод не принесла. Вопрос решает не «выгода», и тем более, не экономическая выгода: какую экономическую выгоду извлек Робеспьер из своей диктатуры? Вопрос решает воля к жизни и воля к власти в тех их формах, какие свойственны данному индивидууму. Генерал проявляет свою власть в командовании, Лев Толстой — во влиянии, Морган — в финансовых монополиях, Робеспьер и Сталин — в вооруженном навязывании своей идеи данному обществу. Отдельный человек выбирает свою карьеру, вовсе не имея в виду извлечения максимальной прибыли; военная карьера есть, например, дело заведомо безденежное. Однако, военные училища вследствие этого никогда не пустовали.

Точно также выбирают свои карьеры и отдельные народы. Это делается, вовсе не на основании «теории науки», а на основании той формы воли к жизни и воли к власти, какая нормально, — то есть, на больших промежутках времени, — свойственна большинству народа — его психологической доминанте. Польская доминанта выбрала выборного короля, русская доминанта упорно отстаивала наследственного монарха. Тяглые мужики 1613 года следовали основной русской доминанте. И когда я пытаюсь стать в их положение, войти в их роль, то я прихожу к выводу, что, во-первых, они действовали чрезвычайно правильно и разумно, что, во-вторых, на их месте я действовал бы точно так же, как и они и что, в-третьих, в будущем я, Иван Лукьянович, постараюсь действовать именно по их примеру и в-четвертых, что я действовал бы по их примеру даже и в том случае, если бы об этом примере я никогда и слова не слышал бы.

Я, Иван Лукьянович, точно так же, как и тяглые мужики 1613 года, буду действовать именно так, а не иначе, вовсе не для «дворянской диктатуры», ибо я не дворянин, не для «торгового капитала», ибо никакого капитала у меня не было, нет и не будет, не во имя византийского примера, на который мне наплевать и не в результате татарского ига — ибо мои предки его никогда не переживали. Я буду так действовать вовсе не из-за покорности моей, ибо я по характеру моему человек до чрезвычайности непокорный, и не из-за слабости моей, ибо я считаю себя человеком исключительной силы. Но я буду так действовать из сознания моих интересов — моих собственных интересов, включающих в себя интересы моего сына, моего внука и моей страны.

Я, Иван Лукьянович, питаю к политике острое отвращение. Я, как и всякий средний русский человек, стараюсь быть честным человеком, и если это не удается, чувствую себя как-то не очень приятно. Это есть основная черта русского характера: если русский человек делает свинство, то он ясно чувствует, что это есть свинство, что грех есть грех (поэтому у нас с индульгенциями ничего не вышло: от греха откупиться нельзя). Практическая политика с ее демагогией, и ее интригами, склоками и прочим, есть неизбежное и сплошное свинство — пример ленинских апостолов только крайнее выражение этого политического свинства. В парламентской политике буржуазных стран свинство не принимает такого кровавого отпечатка, но чисто моральная сторона дела и там ненамного чище.

Я заниматься политикой не хочу. Но я так же не хочу, чтобы мною занимались политики, чтобы какой-нибудь новый прохвост, победив своих конкурентов, — или в порядке парламентских подвохов и подкупов, или в порядке социалистической резни, — заставил бы меня, Ивана Лукьяновича, подчиняться да еще кадить фимиам гению наиболее длинного ножа и наиболее короткой совести. Об этих прохвостах сто лет тому назад писал Эрнест Ренан по поводу французской революции:

«страшный урок для народов, которые будучи неспособны к республике, разрушают династию, данную им веками... Человек, покрытый кровью, вероломством и преступлениями, который победит своих соперников, будет провозглашен спасителем отечества»...

— как видите, это портрет Сталина, написанный за полстолетия до его рождения на свет. Таких портретов по Европе можно набрать несколько штук. Единственный выход из этого неизбывного свинства практической политики — это есть — человек, который по праву рождения стоит выше споров, выше соблазнов и, следовательно, выше общечеловеческой необходимости делать свинство. Вероятно, что этот человек — в числе прочего — будет делать и ошибки, но свинства ему делать совершенно не для чего. Я предоставляю ему власть и я постараюсь оградить эту власть, ибо она спасает меня, в частности, и от активного и от пассивного участия в политическом свинстве.

Далее: я как русский и, следовательно, оптимистически настроенный человек, никак не страдаю никаким «комплексом неполноценности». Я считаю, что я сам по себе достаточно хорош — по крайней мере для самого себя. Поэтому я, как и большинство русских людей, сравнительно равнодушен ко всякого рода внешним отличиям. Поэтому в любом русском обществе титул князя никогда не производил такого впечатления, как титул лорда, поэтому у нас никогда не называли наших добрых знакомых — мужского пола: господин коллежский регистратор Иван Иванович, и женского пола — госпожа коллежская регистраторша Марья Ивановна, — как называют в Германии, поэтому же у нас, вне пределов известных профессиональных групп, даже и генеральский чин — военный, а тем более штатский — вызывал не столько почтительность, сколько некий иронический налет. Даже столь «реакционный» писатель, как Достоевский, когда писал о генералах, то всегда с иронией.

Я, далее, никак не собираюсь попасть в какой бы то ни было будущий русский парламент в качестве «народного избранника», с тем, чтобы иметь право отметить на своей визитной карточке «член Государственной Думы», или МР, или Depute, или прочее в этом роде. Лично для меня участие в голосующем по приказу лидеров партийном стаде русского парламента было бы оскорбительным: я не баран. Что же касается речей с парламентской трибуны, то я достаточно хорошо знаю, что они произносятся для галерки и что исход голосования никакого отношения к красноречию не имеет: он решается закулисными партийными комбинациями и приказами соответствующих партийных вождей. Всякий же партийный вождь всякого в мире парламента хочет прежде всего вылезть в министры. Я также знаю, что никакой толковый врач, инженер, адвокат, промышленник, писатель и пр. — в парламент не пойдет, потому что 1) ему там делать нечего и 2) у него есть свое дело. Не станет же человек бросать своих пациентов, клиентов, свой завод, свое предприятие, свой рабочий кабинет чтобы идти валять дурака на парламентских скамьях или на парламентской трибуне. Я — тоже не пойду. Но если будет нужно, и если меня позовет ЦАРЬ, то я сделаю решительно то же, что делали члены Московских Соборов: прежде всего постараюсь увильнуть: вот, есть, де, у меня сосед Иван Иванович — так пусть уж он едет, он умный. Если по ходу событий выяснится. что увильнуть непригоже, то сделаю опять-таки то же самое, что делали члены Собора: доложу Его Величеству мое мнение по специальности и постараюсь в возможно скором времени вернуться в мое первобытное состояние — к моему письменному столу. Моя жизнь — здесь, за письменным столом, а не на скамьях парламента, где моего партийного лидера будут дергать за веревочку тресты, синдикаты и банки, партийный лидер будет дергать за веревочку меня и я, как Петрушка, буду вскакивать и изображать руками и ногами какую-то «волю народа».

По поводу этой петрушки позвольте еще раз привести конкретный пример, — мне профессионально знакомый совершенно точно.

Летом 1936 года мой брат зарабатывал деньги, выступая в качестве профессионального борца. Дело было в Болгарии, в Софии. На стадионе — ринг вольно-американской борьбы, на ринге выступают восемь борцов, на скамьях больше тридцати тысяч неистовствующей публики. Мой сын, глядя на все сие зрелище, говорит не без некоторой горечи: «а все-таки занятно — как восемь жуликов околпачивают тридцать тысяч дураков».

Дело в том, что борьбы не было и не могло быть никакой: все роли были заранее распределены. Так что болгарский борец, кажется, Кочев, должен был положить Бориса на шестнадцатой минуте, другой болгарский борец, Дан Колов, — польского борца на двадцатой и так далее. Так делается на всех профессиональных чемпионатах и иначе делать нельзя: и публике будет скучно, и никакой организм не выдержит профессиональной борьбы всерьез. Но жуликами эти борцы, собственно, не были: спрос рождает предложение. Вы хотите посмотреть на занятное зрелище — вот мы вам его и организуем. В парламентской борьбе дело уже идет об определенном жульничестве: люди делают вид, что решают что-то государственное, а за их спинами стоят капиталистические и прочие «организаторы чемпионата» и устанавливают: когда Бриан должен положить на обе лопатки Клемансо. Тридцать миллионов зрителей парламентского чемпионата принимают всю эту борьбу так же всерьез, как тридцать тысяч софийского стадиона: рукоплещут, неистовствуют, восторгаются и ликуют.

Так что, в парламент я не пойду. Хочу ли я «иметь влияние»? Хочу. Но я его буду иметь моими книгами, мужик своим урожаем, инженер своим заводом и прочее. И все мы, вместе взятые, в нужную минуту будем влиять нашими кулачищами. А кулачища у нас всех — они тоже имеются.

То, что я здесь пишу, ни в какой степени не отрицает народного представительства: народная монархия без народного представительства технически невозможна. Но это народное представительство должно быть «собором», а не «парламентом», т.е. рабочей организацией, а не балаганом, Заниматься делом, а не водить по улицам слонов, как это делают американские демократы, или ослов, как это делают американские республиканцы. Не потешать публику всякими tour de tate, на парламентской трибуне и не обманывать ее предвыборными программами. Парламент есть скопище более или менее честолюбивых неудачников — какими у нас были неудачник в науке Милюков, неудачник в промышленности Гучков, неудачник в сельском хозяйстве Родичев и прочие. Трудно себе представить на трибуне Государственной Думы Л. Толстого, Д, Менделеева, И. Павлова, Ф. Достоевского и И. Мечникова и других. Единственным «умом первого сорта» был в Думе профессор Петражицкий, да и тот плюнул и ушел. Парламента нам не нужно, нам нужен собор, — то есть народное представительство, составленное из людей и «государевой» и «земской» «службы», то есть то, что так неудачно пыталась повторить Европа под маркой корпоративного народного представительства. Тогда некто Иванов, представительствующий сибирскую маслодельную кооперацию, будет совершенно точно знать, что требуется этой кооперации. А генерал Петров внесет в требования сибирской кооперации те поправки, которые военное ведомство сочтет нужным внести в эти требования. Тогда кооператор будет, в частности, знать, что есть защита Сибири, а следовательно, и сибирской кооперации, а генерал будет знать, что есть кооперация, а, следовательно, и снабжение армии. Раньше ни тот, ни другой не знали ни того, ни другого. Это, в частности, обеспечит постоянство «народной воли», ибо сейчас в этой «воле» ничего не разобрать: вчера м-р Эттли висел на десятке волосков «народной воли», сегодня на таком же десятке висит м-р Черчилль. А что будет завтра - никто этого не знает. Народная воля превращается в калейдоскоп.

* * *

Революцию Смутного времени развели правящие классы — точно так же, как и революцию 1917 года. Психология правящего класса никогда в точности не повторяет основной психологии народа. Каждая группа этого класса вырабатывает свое несколько особое, партикулярное, мировоззрение, несколько выходящее за пределы общенародной психологии. Так, духовенство будет напирать на благодать и на камилавку, военные на честь мундира и на генеральский чин, дворянство — на родословную, купец — на капитал. Основная, и на долгих отрезках времени, решающая масса будет стоять на точке зрения тяглых мужиков.

Это же повторилось и в эмиграции. Основная масса ее, разбитая в гражданской войне и не видевшая никакой возможности эту войну возобновить, стала просто работать — и очень хорошо работать. Остатки бюрократии и военного мира стали играть в начальство. Но так как начальствовать было практически не над кем, то вот, например, в Праге существовало 148 русских организаций со ста сорока восьмью председателями. двумястами девяноста шестью товарищами председателя и так далее: все-таки, какой-то чин. Для людей к чину привычных и ничего за душой, кроме чина не имеющих, это было каким-то внутренним выходом. Отсюда же возникли союзы бывших губернаторов и даже союзы бывших вице-губернаторов. Не принимайте, пожалуйста, всего этого балагана за русскую эмиграцию: под властью и попечительством этих председателей состояло не больше одного процента русской эмиграции, остальные девяносто девять прозябали, бедняги, безо всякого начальства вообще.

Я начальствовать вообще не хочу. И не по робости характера моего, а потому, что просто не хочу: не интересно. Но есть люди, которым это интересно. Этим людям можно было бы сказать, что если вы хотите властвовать и командовать и не желаете рисковать диктатурой, то есть, лезть наверх с девяносто девятью шансами быть зарезанным по дороге и с одним шансом попасть в Сталины, то лучший путь даст вам опять-таки монархия. Министр Его Величества есть министр Его Величества. Он имеет власть. И даже будучи уволен в отставку, он получит «милостивый рескрипт», пост члена Государственного Совета, пенсию, иногда и титул. Парламентский министр и не какой-нибудь, а даже и калибра Клемансо — спаситель отечества, sauveur de la Patrie, — будет сбит с ног путем самой банальной партийной подножки и выкинут буквально на улицу. И если он за время своей министерской деятельности не сколотил себе капитала (сколачивают все), то ему практически остается только одно: зарабатывать себе на жизнь построчным гонораром, ибо никакой другой профессии у него нет. Со сталинскими министрами дело обстоит еще хуже — отставка означает подвал ...

Я никак не мог и до сих пор не могу понять, какой это черт тянет людей на верхи сталинской бюрократической лестницы. Власть — дутая, деньги — пустяковые, работа каторжная и ведь все равно: гениальнейший рано или поздно зарежет. Как-то на эту тему я беседовал с наркомом легкой индустрии товарищем фушманом — это было в 1933 году. Попытался — очень осторожно, конечно, — влезть в его шкуру: никак не влез. Игра в наркомы только тогда имела бы хоть какой-нибудь смысл, если бы товарищ Фушман надеялся зарезать Сталина, прежде чем Сталин зарежет его — надежда совершенно утопическая. Что же заставляло человека жить в атмосфере неслыханно вонючей склоки, дрожать за каждый свой циркуляр, откапывать чужие уклоны и в ночных кошмарах видеть свои собственные? Какой смысл? Никакого смысла. А вот — лез человек и долез до подвала.

Тяглый мужик действовал совершенно разумно, действовал будучи в здравом уме, как дай Бог всякому. И я буду действовать так же — независимо от Византий и от татар, от Гегеля и от Маркса — буду действовать по собственной воле. И если между мною, тяглым мужиком Иваном Лукьяновичем и Императором Всероссийским вздумает снова протиснуться какое-то «средостение», в виде ли партийного лидера, или трестовского директора, или титулованного боярства, или чинов ной бюрократии, и сказать мне: — Вот это, вы, Иван Лукьянович, здорово сделали, но так как вы собираетесь уехать на Урал и писать ваши книги, то позвольте нам установить над царем наш контроль, — то в таком случае я сделаю все от меня зависящее, чтобы претендентам в контролеры свернуть шею на месте. Мне, тяглому мужику, никакой контроль над царем не нужен. И не контролем над царской волею строилась Россия. И того у нас искони не важивалось. А если какие-то дяди попытаются втиснуться новым клином между царем и народом, то надлежит оных дядей вешать, ибо если они и будут контролировать, то в свой карман: партийный, банковский, боярский или бюрократический. И за мой и за царский счет, то есть за счет России.

Я же, устроившись где нибудь на Урале, буду, конечно, принимать и кое-какое участие в местном самоуправлении, строить дороги, организовывать кооперативы или физкультуру. И, — предполагая царя не безумным человеком, — никак не могу себе представить: с какой бы стати царь стал мне мешать? Разве Николай Второй мешал или помешал организовать крупнейшую в мире крестьянскую кооперацию? Или строить дороги? Или заводить физкультуру? Разве царь мешал работать Толстому и Достоевскому, Менделееву и Павлову, Сикорскому или Врубелю? Он мешал не тем, кто хотел работать, а тем, кто собирался закидывать свои неводы в кровавую воду революции. Не смог помешать? — Наша вина. Если он пытался не дать использовать эту кооперацию для революционных целей-то в этом направлении я должен был помогать ему всячески, и буду помогать будущим царям. И ежели обнаружу какого-нибудь революционера, безо всякого зазрения совести пойду с доносом в полицейский участок, ибо я имею право защищать свою жизнь и свободу, защищать жизнь и свободу моего сына и внука, и всей моей страны. В 1914 году я, может быть, еще и постеснялся бы, но теперь я не постесняюсь. Ибо это значило бы совершить предательство по отношению к будущим детям моего народа, которых товарищи социалисты снова пошлют на верную смерть на какой-нибудь будущий Водораздел (см. «Россию в концлагере»). А если я буду считать, и самым искренним образом считать, что русский царь делает ошибки, так уж я промолчу, ибо если начнут делать ошибки Керенские и Сталины — будет намного хуже.

Я считаю, что вот эта психология и есть обычная нормальная средняя русская психология — до цыганской мне никакого дела нет. Мы можем сказать, что в настоящее время эта психология смутна и затуманена, и не только катастрофами революции, но и, отчасти, всем петербургским периодом нашей истории. Но даже и в эти периоды, там, где именно эта психология успевала кое-как оформиться, она проявляла изумительную жизненную силу. Восстановление же России после Смутного Времени дает истинно поразительный пример, в особенности, если принять во внимание «темпы» того времени.

ДУХ, КОТОРЫЙ ТВОРИТ

Смута и интервенция оставили страну совершенно разоренной. Писцовые книги тех времен пестрят записями пустошей, «что были раньше деревни». Москва лежала в развалинах. Недвижимости страны были сожжены, а движимые ценности — частные, общественные, церковные и государственные были разграблены. Шайки поляков еще бродили по стране, и их грабительские экспедиции прорывались даже на Урал, в поисках за строгановскими сокровищами, которые тоже были разграблены. Еще в 1613 году — в год избрания Михаила, в конце января польские банды, под предводительством какого-то пана Яцкого, побывали в Сольвычегодске и ограбили его Благовещенский собор. Список строгановских драгоценностей, положенных в этом соборе занимает в перечне П. Савваитова 90 (девяносто!) страниц.

В других местах Московской Руси было, конечно, никак не лучше. На западе — даже после избрания Михаила, — еще хозяйничали поляки и шведы, с юга прорывались татарские орды, отряды воров и панов все еще рыскали по стране. Сельское хозяйство и торговый оборот, денежное обращение и правительственный аппарат находились в состоянии полного развала. Правительство, пришедшее на смену революции, не располагало ни административными кадрами, ни правительственным опытом. Революция кончилась. Но, казалось, начинается гниение. И вот:

Не прошло трех-четырех десятков лет (еще раз: примите во внимание темпы этой бездорожной эпохи), и московское крестьянство подымается до того материального уровня, какого оно не имело никогда, — или во всяком случае никогда в послепетровскую эпоху. Присоединяется Малороссия и хочет присоединиться Грузия. Обескровленная Польша делает свой окончательный шаг в пропасть. Держится еще Швеция — для того, чтобы через полвека шагнуть туда же. Татарские орды забывают те «сакмы», по которым они веками прорывались на Русь, и из сравнительно мелких пограничных набегов — живьем возвращаются только немногие: наследники Батыя тоже скользят в пропасть, еще более глубокую, чем польская и шведская. Растет и крепнет военная сила Москвы. При Алексее Михайловиче не только строились оружейные и пушечные заводы, но стало фабриковаться даже нарезное огнестрельное оружие, находившее свой сбыт в Европе, конечно, среди очень богатых людей. Это было очень дорогое оружие. В Москве появился первый театр, первая аптека, первая газета, на Дону был построен первый русский корабль — «Орел», у которого петровский ботик впоследствии безо всякого зазрения совести украл звание «Дедушки русского флота». «Соборное Уложение» было издано в невиданном и для Западной Европы тираже — 2.000 экземпляров. Была издана «Степная Книга» — систематическая история московского государства, «Царственная книга» — одиннадцатитомная иллюстрированная история мира, «Азбуковник» — своего рода энциклопедический словарь, «Правительница» старца Эразма-Ермолая, «Домострой» Сильвестра. Издавались буквари и учебники для правительственных и для частных школ... Росли и заграничные торговые связи: за время с 1669 по 1686 год вывоз льна увеличился вдвое (с 67 до 137 тысяч пудов), вывоз конопли больше чем втрое (с 187 до 655 тысяч пудов). В 1671 г. через Архангельск было ввезено 2.477 тонн сельдей, 683 тысячи иголок, 28.000 стоп бумаги...

Для сравнения этого товарооборота с западноевропейским, я приведу оценку проф. Зомбарта о приблизительно одновременном товарообороте всей Европы с Италией, и через Италию — с Ближним Востоком: ежегодное количество товара могло бы уместиться в одном нынешнем товарном поезде. Нынешний товарный поезд поднимает около 40.000 пудов — тонн шестьсот.

Москва первых Романовых росла поистине поразительными темпами. Марксистский историк М. Покровский всячески пороча правление этих Романовых, как-то вскользь упоминает: во второй половине XVII века прирост населения и его благосостояние оказались так неожиданно велики, что даже водки не хватало: пришлось импортировать из Лифляндии.

Забегая несколько вперед, скажу, что никакой «бездной» (по Пушкину) в Москве и не пахло. И что после Петра, который нас от этой «бездны» якобы спас, проблемы о нехватке водки не возникало вовсе: была проблема нехватки людей...

Москва Алексея Михайловича стояла так же крепко, как «Россия Николая Александровича, и — для того, чтобы от Алексея скатиться к катастрофе Петра, и от Николая — к катастрофе Ленина. К а к это случилось, — мы можем установить довольно точно. Но отчего не случилось ничего лучшего, — мы объяснить не можем: тут начинается иррациональное в истории: ряд катастрофических случайностей, громоздясь одна над другою, дают прорыв темным силам страны. А темные силы — они существуют всегда и везде... В каждую эпоху, в каждой нации и в каждом человеке. Это о них Тютчев сказал:

Ты бурь уснувших не буди,

Под ними хаос шевелится...

Под Москвой первых Романовых тоже «хаос шевелился» — его разбудил Петр: хаос прорвался диктатурой дворянства. При Николае Втором — хаос будила русская интеллигенция и он прорвался диктатурой выдвиженцев. Чувствовала ли Москва шевелившийся у нее под ногами хаос? Вероятно, все-таки, чувствовала. Смутное время с его попытками аристократической диктатуры было еще очень недалеко. И Москва тщательно готовила ему противовес, используя культурные навыки аристократии, но строя мужицкое самоуправление. Почти так же как и Николай Второй, который используя культурные силы интеллигенции, по преимуществу той же, дворянской, крепко держал в своих руках крестьянское самодержавие и пытался сомкнуть его с крестьянским земством. В обоих случаях попытка не удалась и в обоих случаях Россия свалилась в катастрофу ...

Сейчас я перейду к последнему штриху существования допетровской Руси — к положению ее крестьянства, то есть к положению основной массы народа. И прежде всего напомню о главных путевых столбах московского самодержавия.

Ростово-суздальские мизинные люди, «смерды» и «каменосечцы» призвали Андрея Боголюбского и поддержали и его и его преемников. Низы Новгорода, Твери, Рязани и прочих «тянули на Москву», то есть поддерживали тех же преемников Боголюбского, Все шло очень гладко до Ивана Грозного, когда его малолетство и его беспризорность совпали по времени с боярскими аппетитами на польский манер, и когда Ивану пришлось бороться за власть. После его отъезда (или побега) в Александровскую слободу, к нему явилась депутация посадских людей Москвы и молила, чтобы он «государства не оставлял и их (то есть посадских) на расхищение волкам не давал, наипаче от рук сильных избавлял, а кто будет государевым лиходеем и изменником, — они за тех не стоят, а сами их истребят».

Таковы были «полномочия», которые получил Грозный от посадских людей Москвы, или — в переводе на современный язык — от столичного пролетариата. «Сильных людей» Грозный пощипал основательно: это по убожеству марксистских шпаргалок называется «классово-дворянским государством».

Когда в Смутное время, Шуйский дал боярству какую-то конституционную «запись» — посадская, мужицкая, «пролетарская» Москва снова подняла свой голос против «записи» — «того искони в Московском Царстве не важивалось».

Смутное время ликвидировали те же мужики. Платонов пишет: «В Минине нашла своего вожака тяглая масса — московского государства последние люди». И, в другом месте: «восстановление самодержавия, потрясенного смутой, и было всецело делом земской России».

О Разине и Пугачеве говорит сам Сталин: «Говоря о Разине и Пугачеве, не надо забывать, что они были царистами» («Вопросы Ленинизма», изд.. 10-е, стр. 527).

О неудаче бунта декабристов Покровский говорит: «самодержавие было спасено русским мужиком в гвардейском мундире».

Картина, вопреки историкам марксистским и демократическим, либеральным и уклонистским, совершенно ясна: самодержавие и строил и поддерживал мужик. Обратимся теперь к другой стороне вопроса: как самодержавие строило и поддерживало мужика, в частности, — Московской Руси.

В Московской Руси, как раньше в Киевской, потом в Императорской, как и вообще повсюду в мире, действуют известные экономические силы, по отношению к которым «ограничена» даже самая неограниченная власть в мире. И если, например, Николай Второй приказывал графу Витте разработать проект введения восьмичасового рабочего дня на фабриках, то было довольно очевидно, что провести этот проект никак нельзя: данный уровень мировой техники был сильнее самых лучших желаний самодержца. Такого дня не было тогда (середина девяностых годов) нигде. Если бы он насильственно был введен в России, наша промышленность была бы задавлена иностранной.

Аналогичные общественно-технические отношения вызывали на Руси с одной стороны — холопство и, с другой, крестьянское закрепощение — эти силы действовали во всем мире. Холопство выросло из массы всяких выбитых из колеи людей, отдавших свою волю в руки того, кто мог прокормить и защитить их. Закрепощение крестьянства было военной необходимостью, которая закрепостила также и дворянство. (Военная служба дворянства начиналась с 15-ти лет и продолжалась до инвалидности или смерти. (История СССР, том 1, стр. 361). — И.С.) Впоследствии, после Петра, права холопства и крестьянства были уравнены — по уровню холопства. Самодержавие исчезло, и «экономические отношения» взяли верх.

Но это уже было после самодержавия. Пока, — до Петра I включительно, самодержавие существовало, — крестьянин имел в нем нерушимую защиту даже и от «экономических отношении». Беляев в своей истории русского крестьянства говорит:

«Грозные государи московские Иоанн III и Иоанн IV были самыми усердными насадителями исконных крестьянских прав. В особенности, царь Иван Васильевич постоянно стремился к тому, чтобы крестьяне в общественных отношениях были независимы и имели одинаковые правка с прочими классами русского общества».

Не следует преувеличивать ни «независимости», ни «равноправия» крестьянской массы Московской Руси. Крестьянская политика московских царей находилась под одновременным давлением двух, от царской воли независимых, тенденций: непрерывной военной угрозы извне и экономических отношений внутри, неразрывно связанных с этой угрозой. Если дворянин отбывал свою военную службу с 15 лет до инвалидности или смерти, то крестьяне его поместья были с рождения до смерти также закрепощены экономически, как дворянин был закрепощен административно. Если дворянство, как военное сословие, естественно стояло во главе администрации и государства, все цели которого были подчинены военной самозащите, то на гигантской территории Московской Руси естественно возникали такие отношения подчинения и самоподчинения, которые центральная власть не всегда могла регулировать по своему желанию. К этому присоединялось чрезвычайное разнообразие экономических, национальных, географических и прочих условий, которые делали Московскую Русь очень пестрым государством: на севере сидело крепкое и всегда свободное промысловое крестьянство, на юге разбойничали гулящие люди, прорвавшиеся на Дон, на западе были старые торговые центры Новгорода Великого и его пригородов, на востоке — полудикие или вовсе дикие племена мордвы, черемисов и прочих. Монастырское хозяйство своими привилегированными «белыми» землями вклинивалось в массивы «черных земель» и самым своим существованием сужало тот фонд, от которого жило военно-служилое дворянское сословие. Крупное землевладение, хотя бы и поместного характера, экономически прижимало маломощных соседей, и те дворяне, которые ухитрялись оставаться «в нетях», то есть от военной службы как-то уклониться, всяческими способами прибирали к рукам земли крестьян, так сказать, фронтового дворянства. Последние нищали — и тогда фронт слабел.

Все эти бесчисленные узлы московское правительство распутывало осторожно и мудро. Иван Грозный попытался распутать его неосторожно и не мудро, и его революционные методы привели к Смутному Времени. Смутой было окончательно разгромлено боярство, но вымерла чуть ли не половина крестьянства: революция всегда обходится слишком дорого... Но Грозный, как и Смутное время, были исключениями. После них, при первых Романовых, страна очень быстро возвращается к старине, модернизируя ее технику, но оставляя в полной неприкосновенности тот принцип, который так блестяще, но совсем уже мельком сформулировал Ключевский: это был принцип «разделения труда, а не разграничения власти».

При первых Романовых мы наблюдаем последний в нашей истории пример национального единства и, я бы сказал, национального приличия. После них, до сегодняшнего дня включительно, несмотря на науку и технику, на Маркса и авиацию, на пулеметы и ОГПУ, мы в политическом отношении стоим безмерно ниже Москвы. А если под экономикой подразумевать не комбайны и тракторы, и не пулеметы и самолеты, а хлеб и одежду, то мы стоим ниже Москвы и экономически. О национальном приличии я уже и не говорю.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. МОСКВА

МОСКОВСКАЯ СИСТЕМА

При первых Романовых Москва дает нам наиболее законченное выражение всей своей правительственной системы. И я буду утверждать, что такой системы в мире не существовало никогда, даже в лучшие времена Рима и Великобритании, ибо Рим и Великобритания были построены на принципе неравноправности включенных в эти империи побежденных племен: «Разделяй и властвуй». Москва властвовала не разъединяя, а соединяя.

Теперь попробуем сделать общий обзор московской правительственной системы, не столько ее истории или техники, сколько ее СТИЛЯ: как в примитивных условиях шестнадцатого-семнадцатого века, в оторванности от всего остального мира, в непрерывной осаде и с запада и с востока, на бедных суглинках «Московии», работал созданный народом и создавший великую Империю русский правительственный аппарат, чуждый каких бы то ни было нерусских примесей.

Данные об этом аппарате я буду брать почти исключительно из Ключевского: читатель едва ли может упрекнуть меня в пристрастии к Ключевскому, а Ключевского — в пристрастии к Москве. Таким образом будет обеспечен технически возможный уровень беспристрастности.

БОЯРСКАЯ ДУМА

Во главе нормального правительственного аппарата страны стояла Боярская Дума. Не забудем, что термин «боярин» обозначал не наследственный титул, а только служебное звание.

«Боярская Дума, пишет Ключевский (т. 2. стр. 368 и след.), состояла из нескольких десятков членов, носивших разные звания. Все они назначались в Думу государем... В звание бояр и окольничих назначались обыкновенно старшие представители знатнейших боярских фамилий... Напротив, думные дворяне и думные дьяки, большей частью люди незнатные, получали назначение по усмотрению государя за личные качества или государственные заслуги. Но правительственное значение думных людей не ограничивалось их сиденьем в Думе. Все служилые люди, носившие звание бояр, окольничих и думных дворян, в силу своих званий были членами Государственного Совета и назывались думными людьми. Но те же думные люди управляли московскими приказами, командовали полками в походах и правили областями в качестве наместников и воевод. Полковой воевода или уездный наместник, конечно, не могли постоянно заседать в Московской Думе, поэтому на ее ежедневные заседания являлись большей частью только начальники московских приказов, судьи, как они назывались. Сами думные дьяки не были исключительно секретарями и докладчиками Думы, каждый из них управлял известным приказом... Дума ведала очень обширный круг дел судебных и административных, но собственно это было законодательное учреждение....Дума руководила действиями приказов и имела контроль над областным управлением. Она же решала множество судебных дел... По отсутствию протоколов мы мало знаем, как. шли совещания в Думе и как составлялись приговоры. Но известно, что там бывали прения и даже возражения самому государю — «встречи»... Иногда, в тревожные времена, при борьбе придворных партий, прения разгорались, по словам летописи, в «брань великую и крик и шум велик и слова многие бранные». Но это были редкие, исключительные случаи. Обычное течение дел в Думе отличалось строгой чинностью, твердостью форм и отношений... Ее строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на непоколебимое взаимное доверие ее председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласий в интересах... Бывали столкновения, но они шли вне Думы и очень слабо отражались на ее устройстве и деятельности. Бывали споры, но не о власти, а о деле... Здесь, по-видимому, каждый знал свое место по чину и породе и каждому знали цену по дородству разума, по голове. С виду казалось, что в этой отвердевшей обстановке не было места политическим страстям и увлечениям, ни в какую голову не могла запасть мысль о борьбе за власть и значение. Лица и партии со своими себялюбивыми или своекорыстными помыслами должны были исчезать под давлением государственного интереса и политического приличия или обычая. Таким же характером отличалась и деятельность московских приказов».

Если бы это писал не Ключевский, можно было бы подумать, что мы читаем отрывок некоей политической утопии, рисующей парламентарный рай земной. Но это — Ключевский. Томом позже — (т. 3. стр. 140) — тот же автор скажет нам, что «новая династия успешно перенимала недостатки прежней династии, может быть потому, что больше перенимать было нечего»: ничего, следовательно, хорошего за старой Москвой Ключевский признавать не желает... Еще дальше, превознося петровскую гениальность, тот же историк будет рисовать перед нами — ярко и образно — такие картины полного и морального и административного развала «петровского гнезда», по сравнению с которыми Боярская Дума Москвы может показаться совершеннейшим уж вымыслом — этакой розовой и никогда не существовавшей утопией: слишком уж разителен контраст между непросвещенной Москвой и просвещенным Петербургом...

Московская Боярская Дума была центром правительственного аппарата, который организовывал Россию в самые тяжелые, самые окаянные века ее существования. Этому центру в нашей историографии не повезло: азиатская этикетка, которую наклеила на него эпоха диктатуры дворянства, держится и по сие время. А это был период лучшего управления, какое когда-либо имела Россия, лучшего она с тех пор не имела никогда. Можно сказать, что с времен Алексея Михайловича и по сей день управительный аппарат великой страны спускался все ниже и ниже, пока не докатился до подвалов ОГПУ. Но зато, после чинности и порядочности Боярской Думы — мы получили европейское управление.

Европейское управление, по одному из Дидеротов, — по Монтескье, — должно быть основано на «разделении властей» («Дух законов»), причем это разделение понимается не как специализация, — специализацию знала и Москва, — а как противопоставление. Говоря несколько грубо, один жулик должен контролировать другого жулика и наоборот, — с тем, чтобы аппетиты обоих были бы таким образом нейтрализованы.

Для нейтрализации или, по крайней мере, нормализации аппетитов, в Москве существовало самодержавие настоящее, не самодержавие 18-го или даже 19-го века. И по одному этому необходимость в контроле одного жулика над другим отпадала технически, — просто не было надобности. И в Боярской Думе мы видим центр правительственного аппарата, не подходящий ни под одно западноевропейское определение. Здесь концентрируется и власть законодательная и власть исполнительная, и власть судебная, и власть военная, и власть контрольная. Пределы компетенции Думы так же неопределенны, как и пределы компетенции ее державного председателя: ее, как и Царя, касалось все. И все было объединено в одном центре.

Я не изучал истории «борьбы с бюрократизмом» в Московской Руси, если эта борьба и велась, но, при том стиле работы Боярской Думы, которую нам так ярко нарисовал Ключевский, трудно представить себе те междуведомственные усобицы, которые разъедали имперский правительственный аппарат от Петра до нашего времени. В московском стиле есть и еще одна черточка, которая нам будет понятнее, если мы сравним ее со стилем работы западноевропейских парламентов — и не только современников Ивана III или Алексея Михайловича, но также и современников Николая Второго и Сталина.

Вспомните по этому поводу о том, что я говорил о происхождении западноевропейского феодализма: его юриспруденция, его политика и его «идеологические надстройки» выросли из данной психологии данного человеческого материала. Психология эта характеризуется прежде всего отчужденностью каждого человека от каждого другого человека, и, следовательно, каждой человеческой группы от каждой другой человеческой группы. Германия — наиболее чистый образчик феодализма, была в московскую эпоху разобщена на, примерно, триста суверенных государств, кроме которых было еще около тысячи суверенных дворян-рыцарей. Это было, так сказать, внешне географическое деление. Внутри, — эти рыцари-дворяне делились на семь отдельных и резко очерченных классов, из которых каждый — даже в пределах своего собственного Бадена или Гессена, — ножом больших дорог или пером мелкого сутяжничества старался оттяпать от ближних своих все, что только технически было возможно оттяпать. Кроме рыцарей было еще духовенство — самых разнообразных чинов, наименований, орденов и религий — каждая норовила оттяпать в свой карман. Было купечество, точно так же поделенное на цехи, гильдии и города, например, Ганзейские города, которые так и не смогли толком договориться друг с другом. Были самые разнообразные крестьяне, из которых одни не имели ни клочка своей земли, а другие имели и замки и гербы. Это был очень пестрый сброд. И Константин Леонтьев по-своему прав в своем эстетическом любовании этим сбродом: если идеалом государственности признать балаган, то современная Москве Европа очень хорошо удовлетворяла этому идеалу.

Короли и князья, корольки и князьки призывали «народное представительство» только в тех крайних случаях, когда им нужны были деньги. Народное представительство брало за глотку, во-первых, своих королей и князей, а, во-вторых, друг друга. Французские «штаты» и провинциальные и генеральные, немецкие ландтаги, австрийские ландраты и все прочие, представляют, собственно, ту же самую картину, какую, например, представляла собою французская палата депутатов 1940 года. Вспомним и эту картину. Немцы, — старинный и беспощадный враг, — стояли, с ружьем наперевес, за линией Мажино. Они уже ликвидировали Польшу, Данию, Норвегию, не говоря уже о Чехии и Австрии. От объявления войны до наступления на Францию прошел почти год: можно было бы подготовиться. Но прекрасная Франция была занята привычным делом: все делили министерские посты и все никак не могли поделить. Всякий тянул в свою сторону. История этого поучительного периода «еще не написана», — когда будет написана, то в ней тоже ничего нельзя будет понять: как это страна, над головой которой уже была занесена чудовищная дубина германского милитаризма, так и не сумела договориться хотя бы об обороне страны. Где же тот «высший интерес», который по Ключевскому «как будто царил» (не «как будто», а в самом деле царил. — И. С.) над всякими «партиями» и группировками в Москве. Или, иначе, — что было бы с Россией, если бы Боярская Дума 16-го и 17-го веков ходила бы по стопам французского парламента середины двадцатого? Было бы с нами то же самое, что случилось с Францией: дубина опустилась с молниеносной сокрушительностью, и от бывших президентов, кандидатов в президенты, министров и кандидатов в министры, жуликов и кандидатов в жулики — осталось одно мокрое и не очень пахучее место. С тою только разницей, что у Москвы, как у Франции, не было той России, которая и в 1914 и в 1944 годах, никак не парламентскими методами спасала свою злополучную парламентарную союзницу.

Стиль жизни и деятельности французского парламента середины двадцатого века родился, конечно, не сегодня. Он был более или менее общ всей Европе за все времена ее парламентарного существования. Грандиозные финансовые скандалы за кулисами парламента, сменялись мордобоями на парламентских скамьях. Иногда дело доходило даже и до револьверов. Дуэли по поводу оскорблений вошли в быт. Клемансо имел чуть ли не 14 дуэлей, и его современники «боялись столько же его пера, как и его шпаги и пистолета». Там, где была монархия — в особенности в Скандинавских странах — поддерживалось хотя бы внешнее приличие (в Австро-Венгрии, впрочем, не было и его). Во Франции, где не было хотя бы ограниченно сдерживающей руки короля, было распродано все: и пресса, и парламент, и общественность, и армия. Но наши ученые и публицисты, политические деятели и вообще «сеятели», все они говорили нам, поколению последних предвоенных десятилетий, и отцам этого поколения тоже, что наше лучшее и светлое будущее лежит на парижских путях, а Москва — это азиатчина, грязь, варварство, деспотизм и прочее.

Я снова повторяю свой вопрос: чем же была наша историография? Слепотой, безграмотностью или просто враньем? Или, может быть, какой-то странной и роковой смесью всех этих почтенных факторов нашего интеллигентского образования? Люди, профессионально сеявшие «разумное, доброе, вечное» может быть, когда-нибудь рискнут ответить на этот вопрос ответить нам, — поколению, ими обманутому...

САМОУПРАВЛЕНИЕ

Мы, обманутое поколение, росли в том убеждении, что у нас на Руси, плохо все. Нам, обманутому поколению, учителя в гимназиях, профессора в университетах, публицисты в газетах и всякие другие сеятели во всяких других местах тыкали в нос по преимуществу Англию: к концу XIX века обезьянья мода несколько переменилась: уже не французской, а английской короне стала принадлежать русская интеллигентская душа. И русской интеллигентской душе тыкали в нос английский Habeas corpus act, (Habeas corpus act — закон о неприкосновенности личности, обязывающий судебные власти или выдать арестованного по требованию его родственников, или получить санкцию суда на возбуждение судебного преследования, принят английским парламентом в 1672 году. — И.С.) совершенно забывая упомянуть о том, что в варварской Руси «габеас корпус акт» был введен на сто двадцать лет раньше английского: по «Судебнику» 1550 года администрация не имела права арестовать человека, не предъявив его представителям местного самоуправления — старосте и целовальнику, иначе последние по требованию родственников могли освободить арестованного и взыскать с представителя администрации соответствующую пению «за бесчестье». Но гарантии личной и имущественной безопасности не ограничивались габеас корпус актом. Ключевский пишет о «старинном праве управляемых жаловаться высшему начальству на незаконные действия подчиненных управителей» — «по окончании кормления обыватели, потерпевшие от произвола управителей, могли обычным гражданским порядком жаловаться на действия кормленщика» и «обвиняемый правитель... являлся простым гражданским ответчиком, обязанным вознаградить своих бывших подвластных за причиненные им обиды... при этом кормленщик платил и судебные пени и протори... Истцы могли даже вызвать своего бывшего управителя на поединок... Это было приличие охраняемое скандалом ...судебная драка бывшего губернатора или его заместителя с наемным бойцом, выставленным людьми, которыми он недавно правил от имени верховной власти».

Не были ли скандалом дуэли Клемансо? Дела Стависского и Шклярика? Панамская история и каучуковые плантации Южной Америки? Дальше В. Ключевский пишет:

«Съезд с должности кормленщика, не умевшего ладить с управляемыми, был сигналом к вчинению запутанных исков о переборах и других обидах. Московские судьи не мирволили своей правительственной братии...»

Бюрократической солидарности в Москве, видимо, не существовало. И сидевшим «на кормлении» воеводам лучше уж было «уметь ладить» с населением: иначе суды, пени, штрафы, а не то и дуэль: способ сейчас несколько устарелый, но в те времена общепринятый...

Судебник 1550 года не был особым нововведением: он только оформил то писаное и неписаное право, которым и до него жила Московская Русь. Это было право самого широкого местного самоуправления.

Я не изучал этого права. В учебниках и исторических трудах о нем говорилось только мельком, как-то в промежутках между казнями и смутами, сентенциями и враньем — так, как будто авторы, сеявшие разумное и прочее, торопились отделаться от неудобных исторических свидетельств и по возможности без пересадки перескочить в свои западноевропейские теплушки. И даже Л. Тихомиров — уделяет московскому самоуправлению всего две страницы. Я приведу выдержки и из Тихомирова и из Ключевского.

Л. Тихомиров так суммирует административное устройство земской Руси (том 2, стр. 75):

«Воевода, как представитель царя, должен был смотреть решительно за всем: чтобы государство было цело, чтобы везде были сторожа, беречь накрепко. чтобы в городе и уезде не было разбоя, воровства и т. д.... Воевода ведал вообще всеми отраслями ведения самого государя, но власть его не безусловна и он ее практиковал совместно с представителями общественного самоуправления. Вторым лицом после воеводы является губной староста, ведавший дела уголовные. Его выбирали дворяне и боярские дети. (По другим источникам губные старосты избирались только из профессионально служилого элемента, но избирались всем населением, в том числе и крестьянским. Так рисуют положение дел Платонов, Ключевский, Беляев и другие. — И.С.)

Затем следует земский староста — власть, выбранная городским и уездным населением. При нем состояли, выборные от уездных крестьян, советники. Они составляли земскую избу. Дело земского старосты и советных его людей состояло в раскладке податей, в выборе окладчиков и целовальников. В дело распределения оклада воевода не мог вмешиваться точно так же, как и в выборы, не мог сменять выборных лиц и вообще не имел права «вступаться» в мирские дела. Кроме выборов, земская изба заведовала городским хозяйством, разверсткой земли и могла вообще обсуждать все нужды посадских и уездных людей, доводя, о чем считала нужным, воеводе же или в Москву... У крестьян уездных, кроме общей с городом земской избы, были и свои власти. Крестьяне выбирали своих общинных старост, «посыльщиков» (для сношения с воеводой и его приказными людьми), выбирали земского пристава «для государева дела и денежных сборов». Приходы выбирали также священников и церковных дьячков, которые имели значение сельских писарей. По грамотам Грозного, монастырские крестьяне избирали у себя приказчиков, старост, целовальников, сотских, пятидесятских, десятников... Монастыри определяли свои отношения к крестьянам «уставными грамотами»... Всякие правители, назначаемые в города и волости, не могли судить дел без общественных представителей...

Наконец, по всем вообще делам народ имел самое широкое право обращения к Государю».

Соловьев пишет:

«Правительство не оставалось глухо к челобитьям. Просил какой-нибудь мир выборного чиновника, вместо коронного — правительство охотно соглашалось. Бьют челом, чтобы городового приказчика (по-нашему — коменданта) отставить и выбрать нового миром — государь велит выбирать».

На ту же тему Ключевский пишет:

«Оба источника правительственных полномочий — общественный выбор и правительственный призыв по должности — тогда не противополагались друг другу как враждебные начала (запомните это выражение — я к нему еще вернусь. — И. С.), а служили вспомогательными средствами друг для друга. Когда правительство не знало, кого назначить на известное дело — оно требовало выбора и, наоборот, когда у общества не было кого выбирать, оно просило о назначении».

Теперь снова перейдем к Ключевскому — с его фактами и, увы, и с его выводами. Выводы у Ключевского всегда начинаются раньше фактов:

«С половины XV века Московское государство... усвояет задачи общенародного блага... Пробиваются непривычные для тогдашних умов идеи о различии общих и местных интересов, о необходимости надзора за местными властями и о способах регулирования их быта... Первый момент обозначился тем, что центральное правительство стало точнее определять законодательным путем установившиеся в силу обычая или практики права и ответственность областных управлений ...Центральная власть начинала заботиться об ограждении интересов местных обывателей от своих собственных агентов, то есть начала (? — И. С.) сознавать свое назначение охранять благо общества... Кормленщик, наместник или волостель, получал при назначении на кормление наказный или доходный список, своего рода таксу, подробно определявшую его доходы, кормы и пошлины»...

«Ко второму моменту в преобразовании местного самоуправления можно отнести меры, в которых сказалась попытка придать кормленщикам характер местных правителей в государственном смысле этого слова... Эти меры не только стесняли произвол, но и самый объем власти кормленщика. Средством для этого ограничения служил двойной надзор за их действиями, шедший сверху и снизу. Надзор сверху выражался в докладе. Так называлось в древнерусских документах перенесение судебного или административного дела из низшей инстанции в высшую... из приказов «в верх», в боярскую думу или к государю... С другой стороны, судебные действия наместников или волостителей подчинены были надзору местных обществ... Но едва заметно мелькает в тогдашних (удельного периода. — И. С.) грамотах другой ряд властей, в которых выражалась самодеятельность общества. Города и пригороды издавна выбирали своих сотских, сельские волости — своих старост. С объединением Московской Руси этих земских выборных стали привлекать и к делам государственного хозяйства. Но до второй половины XV века сохранившиеся памятники законодательства не указывают такого значения мирских выборных. Зато с этого времени земские учреждения становятся все более деятельными участниками местного самоуправления и волостителей. Первый Судебник и уставные грамоты этого времени предписывают, чтобы на суде у областных кормленщиков присутствовали сотские, старосты и «добрые» или «лучшие» люди. Судебник прибавляет еще дворского выборного управителя, заведовавшего в некоторых городах тюрьмами и другими казенными зданиями, а также и утверждавшего некоторые гражданские сделки, например, переход недвижимых имуществ из одних рук в другие.., Призывая этих земских «судных мужей» на суд областных кормленщиков, закон восстановлял или обобщал древний народный обычай, (подчеркнуто мною — И. С.) Если дело, рассмотренное наместником или волостителем, шло на доклад в высшую инстанцию, и одна сторона оспаривала, «лжи-вида», судный список, судебный протокол, то староста с другими судными мужами призывался засвидетельствовать, так ли шел суд, как он записан в судном списке, который при этом случае сличали с «противнем» — копией протокола, выдававшейся судным мужам при первом производстве дела. Если судные мужи показывали, что суд шел так, как он изложен в судном списке и этот список сходился с копией «слово в слово», то сторона, оспаривавшая протокол проигрывала дело. В противном случае ответственность за неправильное судопроизводство падала на судью. По второму Судебнику в суде должны были присутствовать особые выборные старосты с присяжными заседателями — «целовальниками» (присягая, эти люди «целовали крест» — отсюда и термин «целовальники». — И. С.)... Компетенция присяжных судных людей расширилась: они стали принимать более деятельное участие в правосудии. Им вменялась в обязанность на суде кормленщиков «правды стеречи» или «всякого дела беречи вправду, по крестному целованию, без всякия хитрости»... Таким образом они должны были наблюдать за правильностью судопроизводства, охраняя местный правовой обычай от произвола или неопытности кормленщиков, словом быть носителями мирской совести. Кроме того, Судебник 1550 года давал им право блюсти справедливые интересы тяжущихся сторон...»

«Наконец, оба контроля, сверху и снизу... соединялись в порядке принесения жалоб обывателями, установленном Судебниками и уставными грамотами. Обыватели сами назначали срок, когда наместник или волоститель должен был стать или послать своего человека на суд перед великим князем, чтобы отвечать на обвинение в московском приказе или перед государем».

Однако — «участие земских выборных в отправлении правосудия было только вспомогательным коррективом суда кормленщиков. Уже в первой половине XIV века обозначился и третий момент изучаемого процесса, состоявший в поручении местным мирам самостоятельного ведения дела, которое неудовлетворительно вели кормленщики — именно дела общественной безопасности. Этим и началась замена кормленщиков выборными земскими людьми».

Так вырабатывалась система земского или губного самоуправления, носившего всесословный характер — о всесословности Ключевский упоминает только мельком, как о чем-то само собою разумеющемся (т. V стр. 385). В своем дальнейшем развитии — при Иване Грозном — земское самоуправление стало проводить областные земские съезды, опять-таки всесословные съезды, и, наконец. Грозный предпринял попытку, — в общем удавшуюся, — окончательно оформить и укрепить великую земскую Русь.

«Земская реформа, — пишет Ключевский. — была четвертым и последним моментом в переустройстве местного управления. Она состояла в попытке совсем отменить кормления (то есть представителей коронной власти, — И. С.), заменив наместников и волостителей выборными общественными властями, поручив земским мирам не только уголовную полицию, но и все местное земское самоуправление вместе с гражданским судом».

СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ПЕРВЫЙ

Если мы отбросим в сторону все выводы Ключевского и большую часть Тихомирова, не говоря уже о других, то — на основании по-видимому совершенно бесспорных фактических данных — мы должны придти к следующему. Та «азиатская деспотия», в виде которой нам рисовали Московскую Русь, имела свой габеас корпус акт, имела свой суд присяжных, имела свое земское самоуправление и имела дело со свободным мужиком. Не с крепостным, и тем более, не с рабом. И если мужик был прикреплен к земле, то совершенно тем же порядком и совершенно в той же форме, в какой служилый слой был прикреплен к войне.

Самоуправления, равного московскому, не имела тогда ни одна страна в мире, ибо повсюду, до середины или даже до конца XIX века все европейское самоуправление носило чисто сословный характер. Мы должны констатировать, что реформы Александра II, были только очень бледной тенью старинного земского самоуправления Москвы. Или, иначе, начиная с конца XVII века до середины двадцатого, государственный строй России развивался, — почти непрерывно в сторону ухудшения. Современный советский гражданин не только не может вызвать на поединок (кстати, поединок в Московской Руси имел характер кулачного боя), проворовавшегося партийного вельможу, не только не может притянуть его к какому бы то ни было суду он вообще не смеет и пикнуть. Но о советской системе речь будет идти в конце этой книги. Пока же отметим:

Усилия, чудовищные усилия ряда русских государей — Павла I, Николая I, Александра II и Николая II, за которые Павел Первый, Николай I, Александр II и Николай II заплатили своей жизнью, — не воссоздали и половины свобод Московской Руси. Убийством Павла I дворянство отбило первую атаку на полпути. Крестьянин перестал быть рабом в полном смысле этого слова, но остался в полукрепостном «временно-обязанном» состоянии. Суды присяжных были изуродованы бюрократическим вмешательством, а земство попало в руки дворянства. (П. Милюков («На чужой стороне», стр. 53) пишет: «Крестьянство в большей части России не хотело считать даже земство своим», ибо позднейшее земство, построенное по петербургскому, а не по московскому образцу, было, конечно, чисто дворянских земством, на котором мужику была предоставлена приблизительно та же роль, какая предоставлена в сегодняшних волсоветах: голосовать «за». — И.С.)

Таким образом, почти пятьсот лет европейской эволюции и гибели четырех русских царей, оказалось недостаточным для того, чтобы «догнать и перегнать» — не Америку, а Москву.

СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ВТОРОЙ

Сегодняшнее молодое поколение не помнит или не знает, а мы помним и мы знаем как в начале девятисотых годов, когда раем интеллигентским вместо Франции стала Англия, нам твердили и твердили: ах, габеас корпус акт, ах, суд, присяжных, ах — свободы, ах, «никогда, никогда англичанин не будет рабом». Мы — тогдашняя молодежь, слушали, и нам, тогдашней молодежи, даже и мне, всегда монархисту — было тошно: почему же это мы такие несчастные? Почему это мы вот до «свобод» никак дорасти не можем? И неужели в самом деле — царь так уж противоречил свободе? Я — монархист до мозга и от мозга костей моих но это никак не значит, что я собираюсь быть чьим бы то ни было рабом. Совсем наоборот: мое личное монархическое чувство — в молодости это было, конечно, только чувство или, точнее, только инстинкт, — базируется как раз на моем личном чрезвычайно обостренном чувстве свободы. Рабом я не чувствовал себя и в 1912 году — хотя в России, где царская власть была отгорожена дворянской властью, — мне нравилось далеко не все. Но о «диктатуре дворянства», как об историческом явлении, я тогда и понятия не имел. И вопрос, который я сейчас поставил бы Милюковым, Ковалевским, Плехановым, Кропоткиным и прочим сеятелям, — если бы они были живы, — вполне позволительно формулировать так:

Почему все эти люди, люди ученые и даже профессорствовавшие, не сказали нам, молодежи, что для поисков всяческих свобод нам вовсе не надо переплывать Атлантический океан, или даже Ламанш: что все эти свободы у нас были и что выросли они из нашего древнейшего быта, что в самой своей сущности они рождались из совершенно иного источника, чем западноевропейские, и приводили к иным результатам, чем западноевропейский.

В Западной Европе первые шаги всяческих «свобод», вот вроде английской «хартии вольностей» или того же габеас корпус акта, были завоеваниями, которые феодальные бароны оттяпывали от монархии для самих себя, — а никак не для народа, — народ получил эти свободы намного позже — очень намного позже, чем имела их Московская Русь. Свободы Московской Руси выросли из народной толщи, — не из баронских привилегий, — имели в виду народ, и самодержавие защищало эти свободы не для себя, ибо народ никогда не угрожал самодержавию, а для народа, — и против феодалов. В московских условиях — против того слоя людей, которые по западному примеру норовили стать феодалами и — при московских царях — так и не смогли стать.

Знали ли все эти профессора и прочие наше прошлое? Конечно, знали — не могли не знать. Почему они или скрывали его вовсе или говорили о нем только мельком, сопровождая реальные факты иллюзорными выводами, или пытались отделаться скороговоркой: от целовальников, — для того, чтобы говорить об английском суде присяжных; от губных старост — для того, чтобы НЕ говорить о положении современной им Ирландии», об «абсолютизме» — для того, чтобы переврать русское понятие самодержавия? Ответом на этот вопрос является вся моя книга.

СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ТРЕТИЙ

Если вы вдумаетесь — а по мере возможности и постараетесь вчувствоваться в весь СТИЛЬ московского государственного устройства и если вы его сравните с западноевропейским, то вас не может не поразить одна, — давно забытая всеми нами вещь: в нем не было той разделенности, того торгашества, той «враждебности», которые Ключевский и прочие считают само собою разумеющимися для, например, отношений между центральной и местной властью. Вы видите: собор не хватает за горло царя и обе эти силы, спаянные в один монолит, заняты, в сущности только взаимопомощью. Царь говорит собору самые приятные вещи — иногда даже кается перед ним. Собор мудро и твердо — «честно и грозно», по великолепной формулировке тех времен, — стоит на страже Родины и Государя и ни разу даже и не попытался поколебать царскую власть. А иногда и царь обращается к Собору с просьбой: так Иван Грозный на соборе 1650 года обратился к Собору и к народу совсем уже не парламентарным способом:

«Люди Божьи и нам дарованные, молю вашу веру к Богу и к нам любовь: ныне нам ваших обид и разорений исправить невозможно, молю вас, — оставьте друг другу вражды и тяготы свои».

Дело касалось массы исков обывателей ко всякого рода кормленщикам: Грозный просил о своеобразной амнистии по этим искам. Недоуменно и совсем мельком Ключевский указывает: заповедь царя была исполнена с такой точностью, что к следующему 1561 году «бояре, приказные люди и кормленщики со всеми землями помирились во всяких делах». Ни в какое «государственное право» такой способ действия, конечно, не входит никак. И никакие Дидероты его не предвидели и предвидеть не могли.

В Боярской Думе, в этой «бесшумной и замкнутой лаборатории московского государственного права и порядка», люди спорили, но «не о власти, а о деле»; здесь «каждому знали цену по дородству разума, по голове», здесь господствовало «непоколебимое взаимное доверие ее председателя и советников». Московские судьи «не мирволили своей провинциальной правительственной братии». Около и над этой братией действовало широчайшее и всесословное местное самоуправление, и Ключевский, как нечто само собою разумеющееся, отмечает, что «земские выборные судьи вели порученные им дела не только беспосульно (то есть, без взяток. — И. С.) и безволокитно, но и безвозмездно». Купечество — по специальности своей фактически вело все московские финансы, крестьянство, — прикрепленное служебно, — было лично свободным слоем, дворянство служило и воевало — но дворянство, все-таки, от времени до времени вздыхало по шляхетским порядкам.

Я никак не хочу идеализировать. Я говорю только о государственном строе и я утверждаю, что он был самым «гармоничным» не только в Европе тогдашней, но был бы самым «гармоничным» и для Европы сегодняшней. «Культурный уровень:» — это другая вещь. В Москве за некоторое виды кражи отрубали кисть руки, и обрубленную культяпку окунали, так сказать, для антисептики, в кипящую смолу. Пытали не только обвиняемых, но и свидетелей — «до изумления», как определяет норму пытки тогдашний закон. Страна была неграмотна, и даже Борис Годунов кое-как умел читать, но писать не умел, — не мог подписать даже собственного имени. Москва не была раем, — хотя бы и «социалистическим», — но так по тем временам действовали повсюду в мире. Однако, Московская Русь была самым свободным, а также и самым сильным государством тогдашнего мира — все-таки, в конечном счете, била и разбила она, а не ее. И от чего, собственно говоря, спас Москву Петр и его преемники?

Если вы всмотритесь в ход эволюции общественной и государственной жизни Москвы, то вы, вероятно, заметите следующее:

Московское служилое дворянство с давних времен было охвачено «похотью власти». Сидя между ежовыми рукавицами самодержавия и народа, — об этой похоти оно могло только вздыхать. Соседство с панской Польшей наводило на сладкие размышления: вот там она и есть, — золотая вольность. Но в Москве вольностями не пахло, — пахло гораздо худшим.

Служилое дворянство не было не только рабовладельческим, оно не было даже землевладельческим: земля давалась на кормление, на прожиток, для несения дворянской боевой и административной службы. И в последние десятилетия Московской Руси обе эти профессии попали под угрозу.

Москва вводила регулярную и постоянную армию, и, с окончанием этого процесса, дворянское ополчение должно было отойти в прошлое — должно было отойти в прошлое и дворянское служилое землевладение. В те же десятилетия московское самодержавие, систематически расширяя земское самоуправление, стало заменять бояр, воевод и волостителей выборными местными людьми: дальнейший процесс в том же направлении грозил дворянству, кроме военной, еще и административной безработицей. Или, иначе, дворянство перед Петром, как и дворянство перед Лениным, стояло перед перспективой: потерять всякие сословные преимущества и стать, — кому уже как удастся, — в ряды просто профессионально служилой интеллигенции. Дворянство, как сословие, стояло на краю гибели — в 1680 году, как и в 1914-ом.

Для доказательства этого положения вещей у меня нет никаких документальных данных. Может быть, где-нибудь, в каких-нибудь дошедших или недошедших до нас записках современников, есть указания на тревоги этого рода — я таких данных не имею. Я рассуждаю чисто логически, и как во всяком чисто логическом, то есть отвлеченном, рассуждении, рискую придти к произвольным выводам. Но, когда я пытаюсь представить себе психологию «наместника» середины XVII века, то его ход мыслей мне кажется довольно ясным и естественным.

В самом деле: местничество уже ликвидировано и разрядные книги сожжены. Царская власть намекает самым недвусмысленным образом: теперь уж разговор будет идти о «дородности головы», а не о породе. Армия перестраивается на стрельцов, рейтаров, пушкарей и прочих — значит, отпадает государственная необходимость давать дворянину поместье, с которого он мог бы появляться на фронт «конным, людным и оружным». И кони, и люди, и оружие заготовляются государственным путем, как государственным путем вербуются и новые бойцы русской вооруженной силы «даточные люди». Дворянин чувствует приближение времени, когда он, как дворянин, в аппарате вооруженной мощи государства станет чеховским «лишним человеком». С низов прет «губной староста» и прочий всесословно избранный люд, который столь же недвусмысленно, как и царская власть, намекает на то что вот — еще несколько лет или десятков лет — и мы и в администрации без дворянина обойдемся. Так — куда же деваться мне, рюриковичу, князю и пр.? Идти на «тарифную ставку» — так меня, пожалуй, тут обойдут всякие разночинцы? Терять свое поместье — так чем же я буду жить? В Смутное время приперли поляки, которые всем своим бытом подсказывали выход: вот, при наших порядках, — аз есмь пан, а быдло есть быдло. И никакой там король ничего сделать не может: золотая вольность.

Повторяю: никаких документальных доказательств такого настроения у меня нет. Но, просто, по человечеству, такого хода мыслей не могло не быть. В самом деле: со всех сторон «породу» выпирают: из разрядных книг, из армии, из администрации — куда же деваться? И как сохранить свой прежний и свой привычный образ жизни? Работать дворянство не хотело — в середине XVII века, как и в начале XX: «Дай Бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать», это был бытовой лозунг семнадцатого века. «Зачем дворянину география» — это был лозунг восемнадцатого. «Культурный досуг» — было лозунгом двадцатого. Разница невелика.

«Россия в чреве растила удар», — говорит Сельвинский по несколько другому поводу, — по поводу Октябрьской революции. Московская Русь тоже «растила удар» и к нему готовилось погибавшее дворянство. Эта точка зрения доказуема лишь с большим трудом, но если мы ее отбросим, то успех Петровской Революции будет совершенно необъясним. Если мы отбросим ту же точку зрения на дворянство 1916 года — то так же будет необъяснимо падение монархии: революцию устроили не Ленин со Сталиным, — революцию начали дворянские круги Петербурга, но только на этот раз сильно ошиблись в расчете. И именно от дворянской оценки идет все то, что нам говорили и о Москве, и о царях, и о свободах, и о прекрасной «деве революции», которая заменит наш непросвещенный абсолютизм самым что ни на есть просвещенным народовластием.

Вот это «народовластие» мы с вами и расхлебываем до сих пор.


 

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

 

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела