на головную страницу сайта | к оглавлению раздела

Валентин Платонович Зубов

СТРАДНЫЕ ГОДЫ РОССИИ

 
Валентин Платонович Зубов (1884—1969) — граф, принадлежал к известному дворянскому роду.
В 1912 году основал первый Российский институт истории искусств. Первый директор Гатчинского дворца-музея.
В эмиграции написаны воспоминания, одна глава которых посвящена событиям, происходившим в Гатчине.


(...) С первых дней февральской революции временное правительство назначило бывшего председателя 2-й Думы Ф. Головина уполномоченным по делам бывш. министерства Двора. К кругу его ведения, разумеется, относились и загородные дворцы. Очень скоро стали поступать слухи об опасностях, которым они будто бы подвергаются. Будучи сами по себе историческими памятниками, они к тому же содержали большое число предметов искусства высокого качества; невозможно было оставлять их без надзора. Было решено послать комиссии специалистов для охраны художественных ценностей, по крайней мере и самые важные из них: Царское Село, Петергоф и Гатчину. Павловск в то время был еще частным владением наследников вел. князя Константина Константиновича, которые там жили.

В первых числах мая в Гатчину были направлены директор музея и художественной школы Штиглица, бывш. тов. министра иностранных дел Александр Александрович Половцев, редактор-издатель художественного журнала «Старые Годы» Петр Петрович Вейнер и я. (...)

(...) Для меня лично работа в Гатчине связывалась со странным ощущением. Этот дворец был любимым местопребыванием императора Павла I, одним из фактических убийц которого был мой прадед граф Николай Александрович Зубов, брат последнего фаворита Екатерины II, князя Платона. Я представлял себе сцену, когда сюда в Гатчину 5 ноября 1796 г. прискакал Николай сообщить Павлу Петровичу, что императрица при смерти. Платон, потеряв голову, послал своего брата к цесаревичу, думая этим приобрести благосклонность будущего государя, к которому до тех пор относился с презрением, уверенный в том, что Екатерина передаст престол помимо сына непосредственно внуку — Александру Павловичу. Я видел и императора Павла в гатчинской дворцовой церкви воспреемником моего деда Александра Николаевича, милость, вероятно, оказанная скорее его матери, дочери Суворова, чем ненавистной семье Зубовых, и, наконец, отвратительную сцену цареубийства.

Наша задача, как она вскоре обрисовалась, состояла в том, чтобы привести дворец в тот вид, в котором он был в XVIII веке. Надо было удалить все то, что нанесли позднейшие эпохи, при помощи старинных инвентарей водворить на прежнее место каждый предмет, вплоть до последней мелочи и представить это обиталище таким, будто тогдашние хозяева только что его покинули. В ту минуту мы еще имели редкое преимущество перед дворцами Западной Европы, что могли отыскать тут же, только в других комнатах, почти все предметы того времени; только нужно было выяснить их первоначальное место и на него их поставить. Сколько радостных неожиданностей готовили нам древние инвентари!

Эта работа, конечно, требовала много такта. Во дворце были части, переделанные до неузнаваемости в XIX веке, над боковыми корпусами при императоре Николае Павловиче даже надстроили два этажа. Тут царили другие эпохи, и было бы безумием пытаться воскресить в этих покоях XVIII век. Наоборот, в них надо было сохранить и даже восстановить эпохи Николая I, Александра II и Александра III, независимо от их эстетического достоинства, как исторический документ. Случалось, что решение принять было трудно.

XIX век часто совершал вандализмы. Так, во дворце находилась ценнейшая серия брюссельских шпалер XVI века, увезенных в свое время из Варшавского замка. Их в Гатчине частично изрезали, из бортов вырезали отдельные орнаментальные мотивы и набили их на спинки кресел, или просто борты обрезали, когда шпалеры оказывались слишком большими для стен; в некоторых были прорезаны отверстия для печных вьюшек. К счастью, удалось собрать все кусочки, разбросанные по дворцу, и А. А. Половцов провел много недель над подбором их к тем коврам, к которым они принадлежали. В условиях того времени была исключена возможность окончательного восстановления; только manufacture des Gobelins в Париже могла произвести эту работу. Пришлось оставить эти шпалеры в том состоянии, в котором они были, с пришпиленными к ним кусочками. Позже поляки потребовали их, и советское правительство на это согласилось, хотя, помнится, при отдаче не могло не надуть хоть немного Польшу и несколько ковров удержало, чем разрознило серию.

Не знаю, пережили ли они разрушение Варшавы в последнюю войну.

Была также во дворце прекрасная мебель XVIII века, густо выкрашенная ужасной краской под орех. Надо было очистить ее, не повредив находившуюся под ней позолоту. Нужных для этого снадобий тогда достать было невозможно и эта работа производилась при помощи маленького острого ножика.

Много картин находилось в печальном состоянии. Они висели на горячих стенах, в которых были дымоходы, и живопись буквально сварилась. Другие картины провели многие годы в темных помещениях и потемнели. Вытащив их на свет, мне пришлось наблюдать феномен, как понемногу краски становились ярче. Так, например, я день ото дня видел превращение чудесной большой картины Паоло Веронезе — «Ослепление Савла», — которую я повесил у себя в кабинете.

Гатчинский дворец был построен в шестидесятых годах XVIII века итальянским архитектором Антонио Ринальди для первого фаворита императрицы Екатерины II Григория Орлова. Он представляет собой в центре продолговатый трехэтажный прямоугольник с двумя квадратными башнями со стороны сада. Закругленными флигелями он соединяется с двумя квадратными корпусами со двором внутри каждого из них. Первоначально одноэтажные, они при Николае Павловиче были надстроены и сейчас имеют три этажа, из них один антресольный. Левый корпус зовут кухонным карэ, правый — арсенальным. Эти три части здания образуют, таким образом, нечто вроде подковы вокруг так называемого экзерцирпляца. После смерти Орлова в 1783 г. Екатерина купила Гатчину у его наследников и подарила ее цесаревичу Павлу Петровичу. Его архитектор Винченцо Бренна внес некоторые изменения во внутреннюю отделку, вследствие чего в ней наблюдаются два стиля, хотя и близкие по времени, но все же ясно отличающиеся друг от друга. Манера Ринальди представляет собой переход от рококо к раннему классицизму, от Людовика XV к Людовику XVI; его формы еще обладают известной мягкостью. Манера Бренны значительно суше в своих линиях. В отличие от большинства русских дворцов, в частности Зимнего, Царскосельского, Петергофского и Павловского, фасады которых оштукатурены и крашены клеевой краской. Гатчинский облицован известняком, так называемой пудостьской плитой, добываемой вблизи на берегах речки Пудоги. Это придает ему в связи с башнями и низким бруствером перед пляцем немного замкообразный вид, усугубленный тяжелыми надстройками николаевского времени.

«Огромно здание из камня имянита,
Чем речка Пудога в окружность знаменита».

Гатчинский дворец был в 1914 г. подробно описан несколькими авторами в журнале «Старые Годы».

Лето 1917 года прошло для нас в мирной работе, в то время, как в стране происходили чреватые последствиями события; борьба между Корниловым и Керенским, первое неудавшееся июльское восстание большевиков и постепенное разложение армии. Все это нас трогало лишь поверхностно, так мы были поглощены нашими интересами. Тени прошлого воскресали вокруг нас и в нас к особенно интенсивной жизни, более интенсивной, чем та, что они до сих пор вели в памяти своих дегенеративных потомков. Мелкие события их повседневной жизни становились нам знакомыми, мы научились любить предметы, которые любили они. Но это воскресение было кратковременной вспышкой среди враждебного мира накануне окончательного погружения в ночь. Сегодня, после второй мировой войны, дворцы, превращенные в развалины, можно отстроить, но нельзя возвратить им аромата жизни, связанного с множеством навсегда погибших предметов.

К осени А. А. Половцов перебрался в Павловск, которым его попросили заняться владельцы. Там жили два вел. кн. Константина Константиновича, Елизавета Маврикиевна, ее дети и королева Эллинов Ольга Константиновна. После октябрьского переворота А. А. остался в Павловске и на тех же основаниях, что и я в Гатчине, еще два года продолжал там работать.

Тогда же П. П. Вейнер вернулся в Петербург, и я остался в Гатчине один с моими молодыми сотрудниками.

Приближался конец октября. Все знали, что на 25-е число большевики назначили захват власти. Только временное правительство, казалось, этого не подозревало. В Зимнем дворце раз в неделю собирался образованный Ф. Головиным высший совет по делам искусств, членом которого был и я. 18 октября, кажется это было в пятницу, происходило заседание; мы были почти уверены, что оно будет последним, и, расходясь, постановили собраться через неделю, если...

Я вышел на набережную вместе с Михаилом Ивановичем Ростовцевым; мы говорили о сроке, который пророчествовали большевистскому правительству, если бы ему удалось оказаться у власти; кто говорил: «три недели», кто: «три месяца»; больше этого никто не давал. Михаил Иванович сказал: «Большевикам захват удастся, они останутся очень долго и наделают много вреда».

Неделю спустя, 25 октября, я собирался сесть завтракать в моих комнатах в кухонном карэ Гатчинского дворца, как во двор влетел автомобиль с английским флажком. Приготовленный к серьезным событиям на этот день, я не был слишком удивлен, когда мне доложили, что приехал Керенский, бежавший из столицы. Он вошел к коменданту гатчинского гарнизона, полковнику Свистунову, занимавшему несколько комнат в нижнем этаже. (...)

(...) Позавтракав у Свистунова, Керенский в другом автомобиле пустился в дальнейший путь по направлению к Пскову. Посольский вернулся в Петербург. Под Псковом стояла под командой генерала Краснова кавалерийская дивизия из донских казаков, та самая, что играла роль во время столкновения Корнилова с Керенским. Она считала, что Керенский ее предал и не могла питать в отношении его слишком горячих чувств.

Мне стало ясно, что с этой минуты находившийся на моем попечении дворец, попадает в орбиту политических событий. Это в первую очередь было последствием того, что в небольшое помещение нижнего этажа, еще до нашего появления здесь, вселился комендант гарнизона. С тех пор, как мои друзья и я приняли на себя охрану находившихся тут художественных ценностей, мы тщетно боролись с этим положением вещей, предвидя возможные последствия.

Остальная часть дня 25 октября прошла в Гатчине спокойно, но на следующий день до нас дошли слухи, что накануне вечером в столице произошел большевистский переворот, и что временное правительство было арестовано в то время, как оно заседало в Зимнем дворце в отсутствии своего председателя. Но точно мы ничего не знали.

27 октября Керенский вернулся в Гатчину в сопровождении кавалерийской дивизии, следовавшей за ним нехотя, лишь потому, что видела в нем единственного представителя порядка, и что надо было бороться с беспорядком. Я еще вижу Керенского, входящего с видом Наполеона, заложив руку за борт военной тужурки, в ворота Кухонного Карэ во главе высших офицеров. Я наблюдал эту сцену из окна бельэтажа. Он направился в квартиру коменданта. Я еще был должностным лицом состоявшегося под его председательством правительства и в качестве «хозяина» дворца сошел туда справиться о его желаниях. Когда я вошел, он только что начал играть партию на стоявшем там маленьком бильярде и встретил меня с кием в руке. Он попросил отвести комнаты для себя и «своей свиты». При этих словах я с трудом сохранил серьезный вид. Он очевидно страдал мегаломанией. В своих речах он часто представлял себя облеченным верховной властью, каким-то мистическим образом перешедшей на него от императора. Теперь, утопая, он еще говорил о «своей свите».

Перспектива поселить во дворце целую казацкую дивизию меня не радовала; минута, с точки зрения музейной, была самой неподходящей для допуска в здание мало дисциплинированной массы. Дело в том, что за несколько недель до того высший совет по делам искусств решил, ввиду продвижения немецких войск к Петербургу, эвакуировать в Москву содержимое всех музеев столицы и окрестностей. Один среди всех членов совета я возражал против этой меры и навлек на себя недовольство коллег, сказав, что рассматриваю художественные ценности как ценности международные и предпочитаю видеть их в целости в неприятельских музеях, чем погибшими на русских железных дорогах с их совсем расстроенным транспортом. И в мирное время подобное предприятие было бы сопряжено с риском ввиду огромного количества хрупких предметов, подлежавших упаковке и перевозке, но в ту минуту это казалось безумием. Лишь чудом мир избежал огромной катастрофы, гибели приблизительно сорока Рембрандтов Эрмитажа, всех его Рубенсов, Мадонны Альбы Рафаэля, всех золотых кладов юга России и т. д. Оставшись с моим мнением в одиночестве, я представил другим музеям заниматься укладкой и отправкой, а сам старался под разными предлогами затягивать дело, как только было возможно. Предлоги найти было легко: отсутствие рабочих рук, упаковочного материала и проч. В конце концов мне все же пришлось хотя бы сделать вид, что я занят упаковкой. Для этой цели многие ценные предметы были вынесены из исторических комнат в служебные помещения кухонного карэ. Это как раз совпало с пришествием непрошеных гостей.

В этот первый вечер я отвел несколько комнат Керенскому, Краснову и высшим офицерам, конечно в кухонном карэ, строго изолируя центральный корпус и арсенальное карэ. Вся остальная дивизия расположилась под открытым небом на экзерцирпляце перед дворцом; лошади заменяли казакам подушки. Я не сомневался, что, если пребывание войск в Гатчине продолжится, мне так дешево не отделаться. Так и случилось: ночь за ночью от меня требовали все новых и новых комнат, и ночь за ночью мне с помощью моих сотрудников приходилось перетаскивать предметы из одной комнаты в другую. Пока что, слава Богу, лишь офицеры старались проникнуть во дворец, поэтому не было еще слишком большого беспорядка, хотя мебель уже начинала страдать. Солдаты все еще ночевали снаружи.

Некоторые офицеры собирались за моим столом. К счастью, я мог угостить их водкой, несмотря на бывшее в то время в силе запрещение. Под предлогом реставрации картин я получил полведра спирту и сам приготовлял свою водку. Полведра спирту дает больше ведра водки, четыре огромных бутыли; в несколько дней мой запас был исчерпан.
Лейтенант Книрша, из адъютантов Керенского произведенный в управляющего делами не существующего временного правительства, сидел за моим столом, составляя радиотелеграммы «всем, всем, всем», объявлявшие, что сведения из Петербурга о захвате власти коммунистами ложны, что за исключением столицы вся страна верна временному правительству, и что завтра банда будет выброшена из города. Добрый Книрша был очень горд своими литературными талантами.

Не помню точно, в какой из дней пребывания Керенского во дворце у меня был телефонный разговор с Петербургом с помощником Головина, ныне покойным Макаровым. Из этого разговора я заключил, что и там многие разделяли иллюзии Книрши и ждали прихода казаков. Удивительно, что телефонное соединение с одной стороны внутреннего фронта ча другую было возможно. Далеко еще не все административные здания были в руках большевиков.

В первый же вечер ко мне вошел офицер гатчинского гарнизона Печенкин, обвешанный порядочным числом ручных гранат. Он уже раньше был мне известен как монархист, заядлый враг революции (он предлагал мне войти в монархическую организацию) и кандидат в дом умалишенных. Он во что бы то ни стало желал объяснить мне конструкцию ручной гранаты и доказать, что она не может взорваться без детонатора. Я отвечал, что моя и его голова меня заботят меньше, чем окружавшие нас произведения искусства, что я ему верю на слово и от демонстрации прошу воздержаться.

Он тем не менее бросил на пол свои гранаты и, к счастью оказался прав, взрыва не последовало. Засим он сообщил: мне, что наутро, когда войска двинутся в поход против большевиков, он намерен оказаться вблизи Керенского и убить его своими гранатами или другим способом. Как многие крайние правые в то время, он видел в большевиках орудие для достижения своих контрреволюционных целей.

Несмотря на мое мнение о Керенском, убийство, задуманное полусумасшедшим, следовало предотвратить, независимо от всякой политики. Я предупредил Книршу, советуя ему обезвредить Печенкина, не причиняя ему зла, что было бы и ненужным и опасным для него в эту минуту. Книрша спустился за приказом об аресте, а я занял Печенкина разговором, гуляя с ним по коридорам, окружающим двор кухонного карэ. Удивление его было крайним, когда появился Книрша и заявил ему, что он арестован. Позже, когда кости упали и победоносные большевики его освободили и наградили должностью, он говорил мне, что не может себе представить, кто мог выдать его секрет. На мое счастье, он, вероятно, болтал и с другими о своих планах.

На заре «армия» выступила в бой. В этот день Краснову еще удалось заставить Керенского, глотавшего без меры успокоительные капли, принять участие в предприятии. У нас день прошел спокойно. Если положение в эту минуту было бы мне столь же ясно как 48 часов позже, я, вероятно, принял бы другие меры предосторожности. К сожалению, мои руки были связаны: дворцовые лакеи выбились из сил, обслуживая гостей, я не мог привлечь их и должен был рассчитывать только на моих научных сотрудников. Я, конечно, ожидал, что у меня будут требовать все новых помещений, но не предвидел, в каком размере.

Когда к вечеру войска вернулись в Гатчину, уверенность вчерашнего дня значительно ослабла. По-видимому, под Царским Селом, где произошла встреча с силами большевиков, сопротивление последних превзошло ожидания. С их стороны сражался приблизительно весь петербургский гарнизон. Артиллерийские снаряды скрещивались над крышей Дворца, к счастью, его не задевая. Офицеры, уставшие от боя и несколько разочарованные, не хотели больше ночевать снаружи, и мне пришлось уступить им большую площадь дворца нежели я предполагал. Как мог я объяснить им, что в этом дворце с сотнями комнат я не могу найти для них места! Центральный корпус и Арсенальное карэ я считал неприкосновенными, и мне до конца удалось защитить эту позицию; но в кухонном карэ я уступал комнату за комнатой. Я клал по четыре, по пять офицеров в каждую, они устраивались, как умели, на диванах, на креслах.

В окружении Керенского вдруг появилась личность, о которой много говорили прежде и должны были много говорить впоследствии — Борис Савинков. На следующий день, 29 окт., Керенский решительно отказался сопровождать войска, сражавшиеся за него; он оставался в своей комнате, лежа на кушетке и глотая успокоительные капли. О его времяпрепровождении я был подробно осведомлен через Книршу, который весьма потешался за счет своего начальника. Последний внушал мне такую антипатию, что я воздерживался от более близкого контакта с ним. Краснов и его офицеры были возмущены его поведением, многие из них громко говорили, что он уже раз предал кавалерийскую дивизию, и теперь опять ввел ее в заблуждение. Среди казаков начинал распространяться сепаратистский дух: «Какое нам дело до России, Керенского и большевиков? Уйдем на Дон, туда большевики не придут!» Дон начинал действовать гипнотически.

Вечер принес скверные вести, у всех начинало слагаться убеждение, что противник располагает превосходящими силами. Ночью какой-то солдатик, стоявший на часах в коридоре, ворвался в комнату одной из моих сотрудниц, княгини Шаховской, заявляя, что большевики окружают дворец и будут его обстреливать артиллерией: «Как бы нам тут всем не погибнуть!» Меня немедленно разбудили. Первой моей заботой были произведения искусства, второй — сотрудники. Последним я велел немедленно покинуть дворец и на эту ночь искать себе пристанища где-нибудь в городе. Мне не пришлось этого повторять, они смылись в одно мгновение, кроме княгини Шаховской, женщины храброй и обожавшей сенсации; она отказалась последовать моему совету и настояла на том, чтобы остаться во дворце.

Уже раньше мною были намечены самые ценные предметы, которые следовало в минуту опасности отправить в надежное место. К ним относилось несколько картин, среди них — Св. Семейство Ватто, редкий для этого художника сюжет. Впоследствии эта картина была перенесена в Эрмитаж. Среди фарфора было несколько статуэток из первых (Елисаве-тинских) годов Имп. завода и т. д. От военных властей я получил автомобиль, нагрузил его, поскольку было возможно, и с помощью кн. Шаховской отвез эти вещи на дачу уполномоченного Головина по хозяйственной части дворца, кажется, к большому неудовольствию его супруги, боявшейся, что присутствие этих предметов в их доме может навлечь на них опасность. Затем мы вернулись во дворец и стали ждать обещанной бомбардировки, но ждали тщетно. Солнце взошло, неприятеля не было и тени.

Когда стали доискиваться причины тревоги, выяснилось, что ее вызвал сам Керенский, охваченный внезапной паникой. По оставшейся невыясненной причине двое часовых, дежуривших в коридоре, из числа юнкеров, присоединившихся к кавалерийской дивизии, вошли в его комнату. Он принял их за большевиков, пришедших его убить. Дрожа, он стонал: «Начинается!» Вот герой всех молодых и старых дев революционной весны, блестящий оратор, смелый верховный главнокомандующий, обещавший вести армию в новое наступление против немцев. Большевики были правы: шут гороховый.

Известия, доходившие до нас в следующие дни с «театра военных действий» были удручающи. Сомнений больше не могло быть, большевики были сильнее; три дня тому назад никто бы этому не поверил. Игра была проиграна, и, как следствие этого сознания, дисциплина, как среди офицеров, так и среди солдат, с минуты на минуту падала. Я уже потерял контроль над помещениями, в них проникали кучками; где не хватало мебели, располагались на полу. Солдаты тоже проникали во дворец, наводняли коридоры, входили в комнаты и штыками писали на картинах: «сею картину видел солдат такой-то». Только исторические комнаты оставались закрытыми: но это было лишь относительным утешением: в кухонном карэ было еще достаточно ценных предметов, приготовленных к укладке. Кроме того, последние поколения царской семьи, ничего в искусстве не смыслившие, отправляли в эти служебные помещения предметы высокого качества, в то время как стены их собственных комнат украшались вырезанными из иллюстрированных журналов портретами красавиц и открытками.

Единственной возможностью спасения этих объектов было бы отправить их обратно в исторические помещения, но это не всегда было делом легким: в занятых комнатах оказывали сопротивление, да подчас и не было физических сил. Впрочем, это были лишь цветочки, ягодки были впереди.

Большевики владели оружием более действительным, чем ружья и пушки, — пропагандой. Нескольких дней, прошедших со времени первой встречи между казаками и красными, оказалось достаточно для начала тайных переговоров о выдаче Керенского в обмен на обещание свободного отхода на Дон с оружием в руках. Об этом поползли слухи, скоро ставшие уверенностью. О них узнал и Керенский. Ко мне пришел Книрша с вопросом, соглашусь ли я в случае надобности спрятать «премьера» во дворце, все закоулки которого я знал, или помочь ему исчезнуть. Если бы я мог предположить, что у него остается малейшая возможность играть политическую роль, я бы отказался, но при тех обстоятельствах я обещал сделать, что будет возможно в нужную минуту. Дворец громаден, две трети его еще находятся под полным моим контролем, там много закоулков, старые дворцовые лакеи вдовствующей императрицы, последней обитательницы дворца, мне преданы, видя во мне как бы блюстителя интересов прежних владельцев, я могу рассчитывать на их молчание, если бы пришлось спрятать где-нибудь Керенского на сутки, а затем вывести его незаметно наружу. Если мне не изменяет память, это было 31 октября; я сидел за завтраком, когда вбежал Книрша: «Идите, пора. Керенского сейчас выдадут, он должен бежать». Мы входим в его гостиную, его там нет; мне говорят, что он переодевается в соседней комнате. Я жду, время проходит, наконец сообщают, что он уже ушел. Матрос дал ему свою форму, он надел автомобильные очки, прошел в таком виде мимо часового через ворота кухонного карэ, сел в автомобиль и уехал. Годами позже на печке одной из его комнат была найдена его записная книжка, заброшенная им туда в смятении. Какой-то советский мазила написал картину, изображающую бегство Керенского из Гатчины; он переодевается сестрой милосердия, в то время как его адъютанты жгут бумаги в печке. Версия нелепая, во дворце не было сестер, как не было и раненых, доказательство, что бои были не слишком кровопролитны.

С исчезновением Керенского моя задача, однако, не оказалась исчерпанной. Явились Книрша и начальник штаба Петербургского военного округа. Кузьмин, старый революционер, бывший в 1905 г. президентом одной из кратковременных местных республик, выроставших тогда как грибы в Сибири. Он был, как и Керенский, эсером. На свою должность он был назначен недавно, заместив Петра Александровича Половцо-ва, помощником которого он до тех пор был. За этими двумя шел молоденький прапорщик Миллер, только что назначенный адъютантом Керенского, когда Книрша попал в управляющие делами. К ним присоединились еще один или два офицера. Они все просили меня, раз Керенский ушел, заняться ими, считая, что они погибли, если попадутся в руки большевиков. В особенности боялся Книрша, накануне арестовавший самых видных большевиков Гатчины; он чуть было их не повесил; счастливая звезда удержала его в последнюю минуту. Он тоже был заражен манией величия своего начальника, видел себя уже министром и даже председателем совета и совсем серьезно предлагал мне портфель просвещения или художеств в будущем своем кабинете. Правда, в то время каждый третий человек мнил себя министром. Впрочем, Книрша был милейшим человеком.

Им всем я сказал следовать за мной. Не знаю, как тут же очутился представитель исчезнувшего мира, бывший начальник дворцовой полиции царского времени. Он еще занимал комнату во дворце. Я повел их через исторические комнаты центрального корпуса в самые отдаленные комнаты в антресолях арсенального карэ, где я мог их спрятать. Когда я предложил им там остаться, уверяя их, что в пище у них недостатка не будет, я увидел, что они так боятся, и вид у них такой жалкий, что я решил немедленно найти возможность вывести их из дворца. О воротах и дверях нечего было и думать, у всех стояли часовые из казаков. Оставались окна, смотревшие в сад. Я повел моих подзащитных в нижний этаж арсенального карэ в личные комнаты вдовствующей императрицы. За углом направо был фасад на площадь, где стояли войска. Там часовой ходил взад и вперед; он мог, дойдя до угла, бросить взгляд вдоль садового фасада. Надо было улучить минуту, когда он повернется и пойдет назад. Я выбрал окно, находившееся как раз против тоннели из зелени; выскочив из окна, оставалось пробежать три-четыре шага, отделявших его от тоннели, дело нескольких секунд. Под ней мы были бы незримы. Оставалась еще трудность, окна были с прошлого года замазаны. Если я силой одно из них открою, мастика рассыпется, и будет ясно, что кто-то тут прошел. Но у меня не было выбора, все должно было быть закончено раньше, чем на другом конце дворца заметят бегство Керенского. Я открываю окно и предлагаю моим людям прыгать. Они не решаются, я подаю пример: выглядываю из окна, вижу казак на углу как раз поворачивается и исчезает за зданием. Прыжок, и я под тоннелью; слышу, кто-то идет за мной, поворачиваюсь — Кузьмин, остальные толпятся в окне, бледные, с выпученными глазами. «До свидания!» Мы их ждать не можем.

Мы двое спешно направляемся в глубинку парка и приходим к отдаленному выходу. Решетка закрыта, сторож в своем домике. Для меня это риск в будущем; сейчас-то мы выйдем, но показание этого человека сможет, если до этого дойдет, послужить к обвинению в том, что я вывел Керенского. Возлагаю надежду на его глупость, приказываю открыть решетку и вывожу Кузьмина на улицу, прямо ведущую к вокзалу. Больше я никогда о нем не слыхал.

Вслед за сим я спокойно возвращаюсь во дворец, прохожу мимо часового у ворот кухонного карэ и на лестнице слышу голос Книрши, громко кроющего собаку Керенского, удравшего и всех предавшего. Он идет за мной в мои комнаты, горячо жмет мне руку и говорит, что не знает как благодарить меня за огромную услугу. «Портфелем министра народного просвещения в вашем кабинете», говорю я. Кажется, он не понял иронии.

Наконец я мог закончить свой завтрак и выслушать рассказ Книрши о том, что случилось с теми, кто остался позади. Я тогда уже думал, что им будет трудно найти обратный путь в лабиринте дворца. Кроме того, я сделал ошибку, заперев за нами несколько дверей, обычно оставшихся открытыми. Я думал этим задержать возможное преследование. Это было с моей стороны большой глупостью, так как указывало на наш путь. К счастью, дворцовые лакеи прошли скоро после нас в обратном направлении и открыли двери; они почуяли, что тут участвовала моя рука и молчали. Впрочем, я не создавал себе преувеличенных иллюзий, я знал, что через несколько месяцев, как только они будут вполне уверены, что их прежние господа не вернутся, пропаганда их преобразит. Но, покуда этой уверенности у них еще не было, они были верны до самопожертвования. Пять лет спустя, я убедился в правильности этого моего предположения.

Книрша рассказал, что на обратном пути он очутился перед дверью, которая и обыкновенно бывала закрытой, но замок которой был не совсем в порядке, он открывался снаружи, но не изнутри. Я и эти двери закрыл за нами, будучи уверен, что нам не придется возвращаться этим путем. Когда отставшие решили вернуться, они тщетно искали дороги, в своей растерянности потеряли друг друга из виду и разбрелись. В какую-то минуту Книрша дошел до этой проклятой двери; ключ торчал в ней, но не поворачивался. После неудачных попыток он схватил лежавшую у камина кочергу и стал пробовать ею взломать дверь, наломал щепок, ничего не достиг, стал искать другого пути и, проплутав некоторое время, нашел его, так же, как и остальные. Однако щепки могли навлечь подозрение, нужно было их убрать. Обходами я прошел в этот зал и навел порядок, как мог. Кажется, старик лакей меня видел, но ничего не стало известным.

Позже княгиня Шаховская и я были начальником штаба дивизии подвергнуты комнатному аресту по подозрению в содействии бегству Керенского, а к Книрше был приставлен солдат с винтовкой, которому было приказано следовать за ним по пятам.

Возмущение, вызванное среди казаков исчезновением Керенского, было огромно, самые нелестные эпитеты висели в воздухе. Между тем, переговоры с большевиками продолжались и кончились тем, что вечером коммунистические эмиссары прибыли во дворец и вместе со своими товарищами из гатчинского совета переняли власть. Казаки получили право свободного ухода на Дон, в то время как высшие офицеры во главе с Красновым были на следующее утро отвезены в Петербург в Смольный, где их через короткое время освободили.

Княгиня Шаховская и я проводили вечер под арестом в наших помещениях, когда открылась дверь и вошел Книрша с расстроенным видом, в сопровождении своего солдата, и сказал трагическим голосом: «Je suis perdu». Он еще .не подозревал, насколько на первых порах будет мягко новое правительство. Террор будущих лет был еще далек; большевики сами были столь удивлены своим успехом, что еще не решались всерьез проявлять свою власть. По-видимому, и они думали, как почти все, что они удержатся не больше недели.

Поздно вечером в Гатчину приехал Троцкий. Книрша был эсером, Троцкий когда-то — меньшевиком. В царское время они были между собой знакомы. Троцкий приказал освободить Книршу под условием, что он завтра вместе с Красновым и другими офицерами отправится в Смольный. Приказ об освобождении было не так легко привести в исполнение: солдатик был приставлен к Книрше другой властью и, так как этой власти больше не было, и некому было его отставить, он в силу дисциплины не считал себя в праве отойти от него, покуда один из них не помрет. Он как тень ходил за ним с ружьем на плече. Насилу уговорили.

Сойдя в нижний этаж, где большевики развернули свои присутственные места, я встретил личного секретаря вел. князя Михаила Александровича, Джонсона. Брат государя жил в Гатчине в частном доме со своей морганатической супругой Натальей Сергеевной Брасовой. Михаил Александрович давно решил не вступать на престол ни при каких условиях, чем объясняется легкость, с которой в самые первые дни революции Керенский, в то время министр юстиции во временном правительстве, добился от него отречения, как сам вел. князь мне рассказывал. Рыцарь без страха и упрека, желавший быть «лояльным» при всех обстоятельствах, он в этот вечер прислал своего секретаря во дворец заявить об этом новой власти. Джонсон, человек невысокого роста, пухленький и еще молодой, был английским подданным и когда-то собирался стать оперным певцом. Не знаю, хотел ли он, поступив на службу к вел. князю, и в дальнейшем преследовать эту цель. Он был обаятелен и всецело предан своему патрону.

Отныне для дворца и для меня началась поистине страдная пора. Среди ночи, после этого памятного дня, я услышал шаги большого числа людей по плитам коридора. Это шла «красная гвардия», рабочая милиция, сыгравшая большую роль в перевороте, ведомая местными коммунистами, занимать помещения. По существу это было логично: Керенский не постеснялся превратить дворец в казарму, почему большевикам было не сделать того же! Разница состояла в том, что при Керенском следовали, правда все меньше и меньше, моим указаниям, в то время как являвшиеся ныне действовали собственной властью. Что мог я им возразить? Я был должностным лицом низложенного правительства, без полномочий от нового, то есть не имеющим никакого официального характера. Тем не менее, я вошел в сношения с теми, кого в эту минуту можно было рассматривать как исполнительную власть. Я обратил их внимание на то, что следовало охранить имущество, отнятое у «деспотов» и принадлежащее отныне народу. Таким рассуждением я добился, что только служебные помещения, то есть все то же кухонное карэ, будут заняты, в то время как на двери, ведшие в исторические комнаты, были наложены печати.

Зато в пожертвованной части здания все было предано разгрому. Там был ад. Множеством своих ярко освещенных комнат она резко отделялась от погруженной во мрак остальной части здания. В этом большом костре снаружи через окна было видно движение странных силуэтов, точно сорвавшихся с рисунков Жака Калло. Они сновали по коридорам, по комнатам, лежали по паркетам, кроватям, диванам, сдвинутым вместе креслам и стульям. Везде были видны тела, только тела, в большинстве пьяные, и над всем этим мелкой дробью сыпалось великое, могучее, правдивое, свободное русское ругательство, придавая этой чертовщине умиротво-рящую ноту. Среди фигур, носившихся по дворцу и вокруг него, была одна особенно живописная — товарищ Герман, латыш или эстонец. Всклокоченные светлые волосы, фуражка набекрень, пулеметные ленты через оба плеча, ружье в руках, всегда готовый стрелять, если кто покажется в окне; собственной властью он решил, что это запрещается. Заводской рабочий, член красной гвардии, он был символом разбушевавшегося пролетариата.

Я составил рапорт народному комиссару просвещения Анатолию Васильевичу Луначарскому, предполагая, что мой музей должен относиться к его ведомству. Я ставил себя в распоряжение нового правительства и сообщал о принятых мною для безопасности дворца мерах. С грузовиком, увозившим Краснова и его присных, я отправил княгиню Шаховскую в Смольный с этим рапортом.

Что до меня, то я перенес свое местопребывание в центральный корпус, куда я попадал через двери, неизвестные захватчикам. Таким образом я мог, хотя бы временно, уйти из этого бедлама и обрести равновесие; оно мне было необходимо, потому что от моего поведения зависела судьба содержимого дворца. Из окон этого корпуса я мог обозревать весь тот флигель, где шел разгул солдатчины. Два мира, разделенные больше чем столетием, в эту минуту соприкасались на моих глазах. Здесь, в этой величественной тишине жил, казалось, еще XVIII век с его роскошью, его беспечностью, суетностью, мелкими придворными интригами, иногда приводившими к дворцовым переворотам и тайным убийствам, там — поднимавшийся огромный вал новых времен, готовый захлестнуть мир, пролетариат, в опьянении торжествовавший свою первую победу.

«Победителей не судят», пусть так, но все, что я могу спасти из наследия прошлого, я спасу, буду бороться за последнюю люстру, за малейший пустяк. Я прикинусь чем угодно, приму любую политическую окраску, чтобы охранить духовные ценности, которые возместить труднее, чем людей. В течение следующих восьми лет, проведенных мною еще после того в России, я оставался верен этому решению до той минуты, когда я убедился, что мое присутствие там не может быть больше полезным. Сегодня, после пятидесяти лет, после всех событий и катастроф, пережитых не одной только Россией, мне кажется, что подобные усилия, хотя и похвальны, но тщетны. Мы переживаем эпоху, равную по своему историческому значению и своей разрушительной силе по меньшей мере великому переселению народов; дай Бог, чтобы от прошедших времен сохранилось столько, сколько доныне от классической древности.

Я сошел в нижний этаж, в личные комнаты императора Павла; сел рядом с походной кроватью, на которой спал государь, когда он услышал, как убийцы взламывали его двери, и на которую положили его бездыханное тело. Рядом с кроватью на стуле висел мундир и тут же стояли сапоги, снятые им перед сном, на полу лежал коврик работы императрицы Марии Федоровны; наконец, за кроватью — ширмы, за которые спрятался царь при входе заговорщиков. Убийство произошло в Петербурге в новоотстроенном Михайловском замке, но предметы, как драгоценные реликвии, следовали за вдовой во всех ее передвижениях и каждый вечер она молилась у этой постели. После ее кончины они оказались в Гатчине. Как убийцу тянет к месту его деяния, так меня в эти минуты тянуло к немым свидетелям преступления моих предков, и я пребывал в раздумьи в этом месте, где царила торжественность смерти, в то время как на близком расстоянии бушевала страшная стихия.

Казаки, собравшиеся к уходу на Дон, в течение нескольких дней сожительствовали во дворце с большевиками. Часто они жаловались на покражи; замков, казалось, не существовало, даже из ящика моего письменного стола, лучше охраненного, чем все остальное, исчезла маленькая картина Адама Эльсхеймера «Товия и Ангел». Единственная более или менее значительная пропажа музейного имущества, случившаяся в эти дни. Среди казачьих офицеров, которых я приглашал к столу, был живописный есаул Коршун. Приземистый, с орлиным носом, небольшой острой бородкой, он действительно напоминал птицу, имя который носил. Выглядел он бравым из бравых и, вероятно, таковым и был на поле сражения. Он ведал полковой казной, которую во время сна клал под подушку. Новым гостям удалось ее у него вытащить, покуда он спал. Никогда мне не приходилось видеть подобного превращения; этот человек, которому, казалось, сам черт не брат, плакал, как ребенок. Его честность не могла перенести мысли, что на нем будет лежать подозрение.

Еще многому ему предстояло научиться от нравов новых времен.

Прошло три долгих томительных дня; время от времени отдельные группы, срывая печати с дверей, проникали в запрещенные помещения, но комнаты, которые я выбрал для себя, были хорошим наблюдательным пунктом: взломщикам приходилось идти по так называемой «Греческой Галерее», за стенами которой находился я и слышал их шаги. Лакеи со своей стороны предупреждали меня о всяком нарушении запрета. При помощи нескольких красных офицеров, поддерживавших мои усилия, мне всегда удавалось восстанавливать порядок; печати налагались опять. В предоставленном на произвол «гостей» кухонном карэ мне все же удалось изолировать одну комнату, где я собрал почти в кучу предметы, которые мне не удалось убрать в другие части дворца. Над всем этим возвышался большой портрет Павла I кисти Сальваторэ Тончи, последний, писанный с императора. Он представлен в рост в одежах Великого Магистра Мальтийского ордена, с короной набекрень, с чертами, искаженными надвигающимся безумием. Безумие одного тогда, безумие множества сегодня, безумие, разлитое по по всему пространству огромной империи. Что из него родится, небытие или заря нового дня?

В этой комнате нашли меня приехавшие из Петербурга Александр Александрович Половцов, кн. Шаховская, мой молодой приятель, офицер Николай Иванович Покровский, успевший связаться с большевиками, и два должностных лица нового правительства, «товарищи» Ятманов и Мандель-баум. Через них «нарком» Луначарский посылал мне мое назначение директором Дворца-музея и письмо, выражавшее мне благодарность правительства за его спасение. (...).

(...) На следующий день я отправился в Петербург, где в Зимнем Дворце Луначарский развернул свой комиссариат народного просвещения и государственных имуществ. Мои коллеги из других музеев радостно поздравляли меня со спасением Гатчины. Большинство из них стояло на той точке зрения, что, хотя они политически и не согласны с происшедшим, они все же обязаны оставаться в распоряжении новой власти ради спасения ценностей высшего порядка. Я лично считал, что, раз я работал с временным правительством, ничего не мешает мне работать с большевиками. С точки зрения легитимистской крамольниками были и те и другие; делать между ними различие, значило играть в бирюльки. В феврале, кроме небольшого числа городовых, не нашлось никого для защиты государя, после октября, когда большевики ударили по карманам, вспомнили о бедном царе и сделали его предметом культа, которого он не заслужил. Меня политический вопрос вообще не интересовал, и монархистом я не был.

Как известно, все остальные чиновники низложенного правительства ответили на переворот забастовкой; только музейные служащие к ней не присоединились, вследствие чего мы стали у новых властителей personae gratae, и многие из нас оставались таковыми довольно долго, хотя наше число постепенно и уменьшалось. Казалось, будто находишься на том большом плоском колесе в Лунапарке, которое, вертясь, скидывает сидйщих на нем; одни слетают в первую же минуту, другим удается удержаться более или менее долго, но под конец сметаются все.

Луначарский, любивший себя слушать, произнес нам речь в добрых два часа, стараясь доказать, что победа коммуниз-на окончательна, и что никакая другая сила в России, никакой белый генерал не имеет надежды на успех. Мы тогда улыбались, да и он, вероятно, не слишком верил тому, что говорил; советская власть в эту минуту еще даже не располагала всеми правительственными зданиями, в которых засели бастующие прежние служащие, заграждая дорогу. Внутри министерств продолжался прежний ход дел, точно ничего не случилось, и временное правительство все еще у власти. Коммунистам, однако, уже начинали давать три месяца вместо трех дней, а, когда один из моих сотрудников выразил мнение, что Россия такая удивительная страна, что может продлиться и три года, это звучало странно.

Я вернулся в Гатчину как должностное лицо «рабоче-крестьянского правительства», тогда еще «временного», сильный поддержкой народного комиссара и обладая нужным авторитетом для разговоров с местным советом и солдатней. Занятие дворца войсками было далеко не закончено, время от времени происходили необольшие инциденты, например, обыск, произведенный у меня в одно утро бандой красногвардейцев, искавших Керенского даже под моим одеялом и под матрацем. Но понемногу массы отхлынули, и я мог вернуться к ежедневным музейным работам.

Любимое жилище несчастного императора Павла было пока что спасено, и мне казалось, что я как бы немного искупил преступление предков.

Прошли годы, я уже давно покинул и дворец и Россию, когда на смену красной гвардии пришел неприятель. Во вторую мировую войну немцы подошли к самому Петербургу и все дворцы окрестностей стали жертвой артиллерии, пожаров и грабежей. От очевидцев я слышал, что от Гатчинского дворца будто бы сохранились лишь стены, на деревьях вокруг него висели партизаны. Но советское правительство все дворцы восстанавливает по возможности в прежнем виде.

Я уже упомянул, что в Гатчине проживал тогда вел. князь Михаил Александрович. После октябрьского переворота его положение стало небезопасным, в особенности потому, что в этом небольшом городе он мозолил глаза враждебному местному совету. В привилегированном положении, в котором я находился, я мог быть полезен Михаилу Александровичу, как в маленьких вещах, так и в более крупных. Я не мог, не компрометируя себя, посещать его, и мы встречались либо как бы случайно на улице, либо в доме его секретаря Джонсона после наступления темноты. Но главным образом, мы сносились через последнего, приходившего ко мне во дворец. (...).

(...) Пока что вел. князя еще не беспокоили, но я предвидел катастрофу, на которую он и его супруга старались закрыть глаза. Неоднократно я старался убедить их и лично, и через Джонсона, что в Петербурге они будут в большей безопасности. У них там был дом, который у них еще не отняли, по крайней мере, не их частную в нем квартиру. Но привычка удерживала их в Гатчине, и все мои уговоры оставались тщетными. Как следствие октябрьского переворота они, как и все другие, потеряли всю свою наличность и доходы, и на жизнь им оставалось лишь содержимое гатчинского дома и петербургской квартиры, которое они понемногу распродавали. (...).

(...) Несмотря на все предосторожности, мои сношения с вел. князем не остались совсем неизвестными местному совету, который меня недолюбливал, во-первых, из-за титула, во-вторых, вследствие моего поведения как должностного лица центральной власти. Если бы местная власть могла, она захватила бы дворец для своих надобностей; представление о его художественной и исторической ценности было ей попросту недоступно. Часто неприятные столкновения происходили между мной и советом, и я уже несколько раз ставил перед Луначарским вопрос о доверии, предлагая отставку; но он каждый раз отвечал, что об этом не может быть и речи, и что он меня всецело поддерживает. С первых же моих-недоразумений с советом Луначарский послал в Гатчину для установления согласия забавную личность, весьма, уважаемую в партии, товарища Киммеля, эстонца, фанатика коммунистической идеи, но добрейшего парня и чистую душу. Довольно ограниченный умственно и почти без образования, он начинил свои мозги партийной литературой и носился с одной только мыслью: все надо «обобществить». Он повторял это слово вкось и вкривь. Безбожник в силу партийной доктрины, он сохранил в своей сентиментальной душе эстонского крестьянина большую любовь к церковному звону. Одно время ему, между прочим, поручили ведать церковными зданиями столицы; он, главным образом, заботился, чтоб звонари ни в чем не нуждались. В Гатчине он своей наивностью наделал больше вреда, чем пользы. Видя все в розовом свете, убежденный в том, что все люди добры, и что с коммунизмом установился земной рай, он только еще повредил моим отношениям с местной властью. Позже, когда я уже не был в Гатчине, мне как-то сообщили, что чека следующей ночью явится ко мне с визитом. Тревога, как оказалось, была напрасной, но, на всякий случай, я на эту ночь отправился к товарищу Киммелю, который жил в Зимнем дворце. Несмотря на то, что я объяснил ему причину моего появления, он принял меня весьма радушно. Через несколько лет, в то время как он ораторствовал на митинге, кто-то убил его выстрелом в спину.

Так я работал в Гатчине до конца февраля 1918 года. (...).


 

  • Источники:
  • Зубов В. П. Страдные годы России: Воспоминания о Революции (1917—1925). — Мюнхен, 1968. — С. 8—45.
  • Cборник "Литературный портрет Гатчины", подготовленный ЦГБ имени А.И. Куприна и посвященный 200-летию города Гатчины (1796—1996).

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004

на головную страницу сайта | к оглавлению раздела